Русская критика
Шрифт:
4
Борис Агеев написал два проникновенных и тонких очерка о своем земляке, талантливом русском писателе Евгении Носове. И читая очерки после его повести «Душа населения» я как-то невольно соотносила его понимание Носова с тем, что и сам он пишет. Внутренняя связь, постоянный диалог со старшим товарищем стали возможны, видимо, только потому, что и сам вглядывающийся (Борис Агеев) любит в творчестве то, что ценил классик. Вот Борис говорит: «”Принцип” своего творчества он (Носов — К.К.) объяснял примерно так: просто написать простую историю о простом. То есть, Евгений Носов себе задавал каждый раз задачу не навязываться читателю с литературным “варевом”, а как бы дать жизни самой рассказать о себе».
В повести «Душа населения» Борис Агеев и сам следует этому «принципу», не сочиняя, но складывая с созерцательной щедростью повествование о жизни своих героев. А судьбы их скромные, но не бедненькие и верхоглядные, потому как
Неторопливый зачин своей повести Борис Агеев тоже берет с Деда, который любил смотреть на все, что рядом, — то есть начнет с любви. Любви созерцающей: «С дощатых нар, прикинутых шубой, Дед любил смотреть сквозь дверной проем помещения кочегарки на небо…». И совсем не роскошный, не какой-то страшно особенный пейзаж видел он сквозь черную раму дверного проема, но «отекающие дождем мутно-перламутровые облака», «голодную голубизну» неба, с его потаенностью дневных звезд. В ясные дни «небо казалось осветленным до той редкой прозрачности, какая стоит в глазах старых выплаканных людей, когда в них кажется видной постороннему взгляду голая человечья душа». Вот так и проявляет себя любовь созерцающая — нет в ней ни экзальтированной восторженности, ни чувствительной умильности, но скорее назовем это строгостью, когда духовным оком видится своя родная земля и родное небо. И пусть небо это с годами, как казалось Деду, «чужело, уходило дальше, оставляя землю, а вместо него часто мчалась косматая облачность» над слободой Харасейкой — но ведь и жизнь его тоже «уходила дальше» от него. Так звучит мелодия «конца», так намечается автором мотив завершающей зрелости жизни. (В конце повествования Дед погибнет от руки соседа Гены, Последний, потерявший в годы разорения трех сыновей, «по вечной скорби своей» крепко запивал свое горе, был буквально не в уме, свирепел и «не понимал жизни». Так, сам убитый горем, он убил человека и уже мертвого бросил в ту самую печную топку, в огонь, который был во власти живого Деда и он же поглотил его мертвого. Символика огня и у Краснова, и у Агеева читается еще и как очистительная).
Я несколько раз перечитала эти первые страницы повести, примериваясь к тому сродному, что так крепко связал автор с предвечным и устойчивым, приноравливаясь к тому, как чистота созерцания зачина стала ловко перетекать в харасейскую жизнь. Но и тут автор не лишил своего героя этого бесценного ныне неторопливого качества созерцания: Дед и в город-то, у стоп которого заняла место слобода, ходил не только «промысла ради» (прикупить нужное), — ему «заодно требовалось наблюсти за харасейской жизнью, послушать, о чем трубы поют». Эти поющие трубы цепляют нас, открывают доступ к религиозности переживания, но тут же, следом заполняются «поющие трубы» очень плотными земными наблюдениями Деда: «без труб в жизни ничего не бывает». Без труб кочегарных и печных, газовых, водопроводных и всяких прочих. Но Дед-то «имел ввиду» и другое — слышал он, проживший на северах большую часть своей жизни чистый звук трубы серебряной. Звук — прекрасный до невозможности изъяснить его. Звук «небесной мелодии». Услышанный героем, он и читателю дает возможность поместить слободу Харасейку в другое — великое течение времени, завершающееся уже и вообще-то за пределами земной жизни.
В этом «надзирании» Деда за жизнью харасаейской не было досужего любопытства, подглядывания за чем-то скрытым, неприличным для глаз. Просто Дед, будучи свидетелем дел повседневных, складывал их в свои думки не ради того, чтобы ближнего одурачить или, напротив, прожить незаметно («моя хата с краю…»). Поскольку Дед не торопиляся, он и мог «додуматься до всего», то есть разглядеть самосуть бытия.
Харасейка давно обнаружила себя на лице земли, еще со времен Золотой Орды: «народ приживался, потихоньку обрастал ремеслами, впадал в семейственный быт». А улицы сохранили в своих названиях всю широту и переделы российской истории.
Кочегарке, где, в сущности, дед и жил, повезло — она стояла на улице «с хорошим, толковым названием Вишневая». Вот с этой-то улицы брел раз от разу Дед в город, вглядываясь в дома, которые всяк на свой лад являл «фантазию соседей». Писатель тут еще добавляет краску к устойчивой фигуре своего героя: казалось бы, давно можно привыкнуть и не замечать этого деревянного разнообразия. Но деду было «в удовольствие еще и еще раз побоговать,
Да и как не побоговать, если роскошные петухи, да Егории со змиями украшали наличники и створки ворот! Как не удивиться тому прилежанию, терпению и вдохновению, с коим выпиливались и выдалбливались все эти сирины и жар-птицы, голуби и прочие птички, хризантемы и маки, васильки и целые деревья. И невозможно было не остановиться еще перед одним творением, «читая душу хозяина» в живописной картине на ставнях — а была это Куликовская битва с Пересветом и Ослябей, с воеводой Боброком! Как тут не вздрогнуть в восторге и не воскликнуть: «Глянь, што делаеть, собака!» — и этим своим восторгом так напомнить нам другой-родственный: «Ай да Пушкин….!»
Все это путешествие из слободы в город, данное глазами героя, развертывает разнообразнейшую картину жизни, когда в домах и строениях читается то «душа человека», то страсти его, пороки и привычки, а то и предъявляет себя сам ход истории. Как в тех домах, что заселились людьми «коллективизированными», которые и сами, своей стандартностью, должны были являть окончательную «социализацию человеческого уникума». «Скоробогатые особняки», расположенные между городом и слободой, казались Деду «машинами для жилья»: все-то в них было скрыто от глаз высокими заборами, все-то было ослепительно и угнетающе одновременно — и словно было лишено самостоятельности и определенности: то квазиампир, то псевдомодерн. «Квази» да «псевдо» — будто понарошку, будто лишено собственного назначенья. Впрочем, Дед только с удивлением, но без всякий зависти смотрел на этот городок роскоши. А вот Никольский храм, где чернец-молчальник обучал колокольному звону местного звонаря, стоял на своем месте и «Николина музыка» была тоже к месту — напротив храма притулился невысокий дом, где памятная табличка оповещала любопытного прохожего о том, что здесь родился и провел детские годы великий композитор, известный всему миру. Дед, между тем, его «простую музыку, исполненную радостной гармонии», знал, а потому всегда, набегая в город, «с большим уважением» смотрел на композиторский дом. Впрочем, переходя из слободы в город, Дед терялся в его многоэтажной суете и никак толком не мог постигнуть «закона города». Он уважительно здоровался с памятниками и удивлялся равнодушию людей в казенных учреждениях, он видел, что людей разделяют бетонные стены и этажи, как разделяет и общий язык, который всяк наровил понимать по-своему… Про город он понял только то, что «город вынашивал святых, а Харасейка — просто рождала население». Нет, он не проклинал город — но только тревожился, влекомый распознанием его смысла и закона.
Деревня как мир деревянный, крестьяне на ней как христиане — этими простыми клеточками все определено у Бориса Агеева. От земли, от деревенского корня тянутся кровные токи ко всем, всем живущим. И если эти плодоносные «вены» истончатсят, если будет выпита кровь земли, то произойдет существенная смена всего и вся — в мире и человеке. Что будет течь по новым цивилизационным трубам — деньги? декларации о праве на жизнь? правила пользования чистым воздухом, расфасованным в емкости как сейчас чистая вода?
У нынешних деревенщиков есть свои черты, отличные от шестидесятников-деревенщиков. Изменилось отношение к городу. Они, вглядываясь в городские лица, словно бы ищут и находят в них то ценное, что не утратило случайно или усилием воли связи с деревенской первородиной. «Грамотные» и городские, вольно-невольно, но толкнули Красновского героя к вытрезвлению. Без простых людей вообще немыслимо никакое повествование С.Щербакова, — но между городским и деревенским нет разницы, если мерить самой главной мерой — христианской. (Василий Дворцов, писатель из Новосибирска, кажется первым заметил то новое движение, что началось в последнее время: именно городские едут в деревни за землей, именно городские восстанавливают сельские храмы и монастыри. Город, выманив человека с земли, теперь сам стал нуждаться в восстановлении жизни на земле). Борис Агеев тоже рядом с Дедом поместил «мужика головастого», писателя и философа Алексея Михайловича. И не ради контраста-конфликта. Тут другое — очень острое современное чувство взаимной дополнительности, связанности. Дружба с Дедом началась в пору, когда Алексей Михайлович (успешный прежде преподаватель, усомнившийся в истинности марксизма) оказался под забором жизни, в самом прямом смысле. Дед спас его от замерзания в своей кочегарке — с тех пор он «крепко задружился с Дедом, носил себя бодро и умом стал необъятен». В этой дружбе установился свой чин и ритуал: после баньки игрались три партии в шахматы (Дед, как правило, выигрывал у такого сильного игрока, как А.М.) и велись душевостребованные разговоры.