Русская критика
Шрифт:
1
И все же что-то очень существенное удержала наша русская литература в последние годы, рассказывая о человеке земли. И это существенное сложилось не только из надежд, но больше из потерь. Новые деревенщики, оглядываясь на маяки, расставленные в нашей литературе В.Распутиным, В. Беловым, и Л.Бородиным, Е. Носовым и В.Астафьевым, Ф.Абрамовым и А.Яшиным, приумножили свое знание и новой скорбью.
Те, первые, еще видели людей, обычай и нрав которых начинались по ту сторону трагической годины 1917-го. Те, первые, еще могли нет-нет, да и воззвать к своим землякам с гневными письмами-критикой как Ф.Абрамов, наверное, имея на это право, т. к. были одного с ними деревенского корня. Вторые, нынешние, знают такое оскудение и уничтожение деревни — что считают себя вправе выступать только с защитой деревенского человека, который с каждым десятилетием все больше понимается как человек «старого корня», в котором и нравственности, и устойчивости, и трудолюбия было побольше, чем в нынешнем. Выступают они, обороняясь и от тех, кто в семидесятилетней истории России видит только «одно большое коммунальное
Это не нынешней власти, а им, писателям, «быть у пустеющих хат, из которых в каждое окно на белый свет смотрит русское горе» (Б.Агеев). Это не чиновникам, а им вести свою «перепись населения», выглядывая новую силу роста в человеческих душах, понимающих себя по-христиански (С.Щербаков). А потому и те интеллигенты, образованные люди, которых писатели допустили быть рядом со своими деревенскими героями, качественно иные. В книжке «Крестный ход. Борисоглеб — 2004» Сергей Щербаков поместил себя-писателя рядом с деревенским народом, рядом с крестоходцами «на равных правах», где равенство определяет собственно даже не сам ход общей жизни, превратившей что деревенского мужика, что серьезного и образованного человека в «лишних людей» — но иное, равно-открытую возможность хождения пред Господом. Это не астафьевский крик о городе, который развратом дышит на деревню. И не «внедрение в народ», давно и навсегда закончившееся неудачей — народ не желал смотреть выставок для него изготовленных и ходить на специальные «народные спектакли», ему предлагаемые. Быть может впервые в истории русской литературы «образованный» не мыслится больше «учителем нации» и наставником простого человека. Но поскольку историю и литературу пишут все же образованные (и нет тут другого пути), то моих писателей назову скорее ответчиками, по крохам собирающим и предъявляющим всем нам лучшее и подлинное в сегодняшнем народе.
Агеевский Алексей Михайлович (писатель и преподаватель) «приставлен» к главному герою другом: «Дед посчитал, что Алексей Михайлович по глубокой к нему привязанности и по достоинству, с которым нес дружбу с Дедом, мог располагать и его откровенностью» (Выделено мной — К.К.). А красновский Гущин так и прямо говорит, что беспутную и пьяную жизнь главного героя, нужно «воспринять» без брезгливости именно им, образованным паскудникам, которые таким как Ерема «раскулачку с голодухами устроили, отца-матери лишили, в детдом полубандитский засунули». И не судья Гущин Ереме, потерявшему облик, — Ереме, который «реальной жизнью своей живет, каким она его сделала-изуделала». Но скажу сразу, что не о том тут речь, что «среда заела», а человек по природе добр и ни в чем не виноват. «Не-е, как жизнь, так и мы» — в этих Ереминых словах слышится скорее какая-то тяжба с чем-то сложным и ненастоящим, которое прикидывается жизнью. И еще — узадывается возможность стряхнуть с себя морок, вытрезвиться и совершить простой деревенский подвиг, вытащив, как Ерема, из горящей избы двух человек. А самому погибнуть… Сергей же Щербаков с безыскусной искренностью и теплотой расскажет о своем деревенском окружении: о Зое с Генкой, упрямо верящих, что «водка полезна для их здоровья»; о деревенском парнишечке, Андрюшке, «лицом и душой светлом»; о степенных Лобановых и бабе Ксене, с которой ладит герой-писатель и выступает ее защитником от деревенских наговоров. И о многих-многих других — с хитрецой или упрямством тратящих свою жизнь в нелегкой работе. Он и рассказ свой назвал «Ближние». И вот в этом-то слове — «ближние» — нельзя не увидеть существенно-нового отношения образованных-сеятелей и земли-народа. Отношения не суда и разделения, но родства по христианству, по русской земной судьбе.
2
Новая повесть Петра Краснова называется «Новомир», но речь в ней идет не о каких-нибудь виртуальных мечтательно-несбыточных мирах, а, напротив, о мире, бесконечно уставшем в нынешней непонятной его переделке и перекройке.
Петр Краснов — злой писатель. И я люблю таких злых, ухватывающих в жизни и отчаянно бросающих в литературу то, что рядом с гламурной красивостью общего «приличного евростандарта» выглядит ужасающе и вопиюще в своей правде и тяжелом облике. Нынешний мир проявляет необычайную изобретательность в удовлетворении и даже каком-то искусственном взнуздывании все новых и новых прихотей. Вот хоть возьмите ателье мод для собачек. На всяких немыслимо-изящных и холеных собачек изготавливаются фраки, шляпки, вечерние воздушные платья по цене, стартующей от ста долларов, верхний потолок которой ограничен только капризом хозяйки. А Петр Краснов в самом зачине повести, швыряет в лицо миру иные человечьи и собачьи судьбы — друг другу под стать. Юрок, с отвратно грязной шерстью, постоянно шакаливший по задворкам и помойкам, бросающий весь свой собачий
Вообще из этой композиционной параллели между собачьей и человечьей жизнью вырастает добавочная правда о судьбах «ничейных», которые кое-как претерпеваются и, в сущности, словно бы у жизни они в одной цене. Вот только после смерти хозяина в Юрке поубавился интерес «к суете выживанья» и стал он чем-то похож на человека, «не знающего, куда ему идти»… И пронимает это сравнение — тысяча долларов на шляпку левретке при двух тысячах рублях, траченных нынче на человека-пенсионера, изработавшего себя в пользу «общего блага». И кажется, что не о бездомном Юрке, но о самом главном герое говорит писатель, завершая повесть: «Да и то сказать, успел состареть за эти беспутные, через пень-колоду, и не для него одного прокормом единым озабоченные до самозабвенья, прокормом обкраденные и донельзя испохабленные» годы.
Теперь ему, красновскому герою, за шестьдесят. Он дед. А Новомиром назвали сироту-мальчика детдомовские воспитатели, словно этим именем подталкивая его к новой и удачливой судьбе. Но судьба сложилась «как у всех» — детдом, ФЭЗу, шахты, флотские казармы, целина и, наконец, совхоз и обретение дома, работа, за которую мог уважать себя, — на земле. Но к началу повести Новомир, переменивший имя на Николая, ходил по жизни уже с прозвищем Ерема, образованным от фамилии. Утратой героем имени автор словно бы еще раз подчеркивает, что жизнь его «выплюнула», что изработанный, «измахратенный» ею, он не имел больше никаких сил вгрызаться в ее новые правила. Теперь он — горький пьяница, способный украсть банки с соленьями даже у своего товарища-собутыльника, чтобы потом их, в свою очередь, обернуть в хмельное зелье.
О России пьяной, о «пьяных толпах России» талдычат давно: то со злорадством, а то и очень расчетливо, выправляя демографическую кривую убыли населения в зависимости от роста алкогольной зависимости. И Краснов туда же — об алкогольной зависимости своего Еремы скажет, только посмотрит на нее другими глазами: не социолога, а душеведа. Сегодня мы уже точно знаем, что алкогольная зависимость молодежи — прогнозируемый результат внутренних механизмов молодежной субкультуры, которая сплошь пронзена приманчивыми токами наслаждений. Но знаем мы и другое — такие, как красновский Ерема, пропойцы почти идейные. «Принципиально пьяные люди», — как сказал один бытописатель классического века… Они не хотят иметь человеческого облика в мире, который и сам, на их взгляд, его не имеет. «А эту, нынешнюю, — говорит писатель о герое, — он за жизнь не считал». А потому не жалел и себя для такой жизни-злыднешки. Вот тебе и новомир — угрюмый и равнодушный, припадочный и увертливый, с «заманками» и «несмываемыми оскорблениями». Вот и хотелось забыть всю эту гнусность, как забыть и себя самого, потому как объяснить почти невозможно — как такой «итог» получился из такой мощной мечтательности, из такого былого энтузиазма? Ни ради наслаждения, но от извращения порядка жизни пьют такие, как Ерема, отчетливо и заранее знающие, что никакой «истины» в вине нет. Но и той силы, что сильнее пьяной беды, красновский герой не находит. Пьяное сознание как темное, искажающее человека мутной волной захлестывает и близких. Пожалуй, самые тяжкие, беспросветные и оскорбительные сцены, выведенные писателем — те, где в омут мужниного пьянства затягивается его жена, названная писателем «тетка Ная». В таком поименовании не женой, но «теткой», словно бы разверзается вся пропасть беды и отчуждения, все «гадсто… а не жизня», по ее словам.
Пьяный человек частенько забредает и в прозу Сергея Щербакова. Он благодушно описывает хитрости ради выпивки своих деревенских соседей. И хотя писатель избегает интонации осуждения, без излишней откровенности рассказывая и о своей пьяной погибели — картина возникает горькая: человек к человеку, рядами выстраиваются погибшие от пьянства русские мужики (друзья и соседи, утонченного образования и простые души). Мертвая «радость» алкоголя оборачивается тихим писательским стоном, когда сами страницы повести кажутся одуряющими и больными. Для писателя подчинение человека зеленому змию, — проблема духовная. И только так увидев ее (в чем он лично убедился), можно начать тяжкую брань борьбы за собственную душу.
Петр Краснов ничуть не приценивается к виноватости пьющего народа, — он рассказал о том, чем заплатили мы за капитализм. И кого-то из модных писателей вполне устраивает тезис, что человек — это «душонка, обремененная трупом». Тогда такой автор «освобождает душу от тела самыми изобретательными и омерзительными способами» (А.Генис) и провоцирует читателя саму жизнь воспринимать как фильм ужасов. Казалось бы, и у Краснова, и у иных (модных) можно обнаружить общий посыл: жизнь вокруг не есть подлинное бытие, но мотивации ее неподлинности существенно разные. Модным «словесникам» выдать «религиозную эмоцию» ничего не стоит — можно рассказать читателю (холя и лелея свое тело, питая его в дорогих ресторациях), что избавиться от «фальшивой плотской жизни» очень даже хорошо, «вырваться из тела» — очень правильно, т. к. сохранишь душу «для каких-то иных подлинных существований».
Краснов, как Агеев и Щербаков, уверен, что в земной жизни обязательно присутствие подлинности, что именно человеческая душа, «обремененная высшим светом» является тончайшим улавливателем этой подлинности. И в этом смысле, спрос Еремы с жизни не лишен религиозного требования. Увы, только он, Ерема, об этом не знает, хотя не случайно именно Ерема спасает из огня Федю, деревенского дурачка, вечно жалующегося на то, что «Боженьки нету… Молимся-молимся, а все Его нету…». (Понятно, что речь идет о том, что «Боженьки нету» в людях).