Русская война: дилемма Кутузова-Сталина
Шрифт:
А вот от бумаг, обращений, отношений к Александру 1-му веет какой-то неустойчивостью, неслагаемостью… Александру, воспитанному в стиле и слоге конца 18 века, десятилетий Лессинга, Гете, Радищева, гладкой ясности классицизма он пишет языком едва ли не Хераского, это племянник-то первого переводчика Вольтера в России!
Что бы вы почуствовали, если бы к вам, пропитанным мочесловием «МК» обратились со словами:
– Ты же, друг мой, который знал и любил меня в так называемые счастливые лета моей жизни, который я уверен сохранил и поднесь истинную ко мне дружбу, хотя она со времени нашей разлуки ничем не могла измениться, ты имеешь полное право на всю мою доверенность
– Что_тебе_надо?! Что_это_значит?!
Между
Что должен был испытывать при их чтении Александр, самодовольство что так низкопоклонно хвалят или раздражение, что так мелко, дешево ценят, так грубо льстят: Александр – воспитанник Лагарпа, Александр – ведущий политик Европы, Александр – глуховатым ухом сразу прослышавший звонкую ноту шалопая Пушкина? В этом была явная нестерпимая фальш, которую Александр не мог остановить – все выглядело как причуды старика, обращающегося из века минувшего в век нынешний, и почему-то поддерживалось Кутузовым, что, завзятый театрал не видел, что публика– император его постановки «не принимают»? И тем не менее продолжал этот изнуряющий зрителя наигрыш, более того, усиливал его до гротеска в моменты встреч, на виду у общества; Он, поразивший своим гражданским достоинством европейца Лористона настолько, что тот почувствовал себя Дариевым Сатрапом в лагере Мильтиада – обращался на них в слюноточивое пресмыкающееся, елейного лакея, мизинную тварь…
Как же богато для размышлений выглядит свидание царя и полководца в Вильне в декабре 1812 г.: просвещённый властитель в элегическом забытье от личины «государя» стремится на встречу с гражданином-героем, и что выходит? – Медвежистый пыхтящий старик-придворный брякается на колени, повергая пару случившихся к тому сроку знамен к стопам обожаемого монарха, одни приближенные отворачиваются, не в силах сдержать слезы умиления: старики, и, холуи, сентименталы, непонятно кто —, другие прячут глаза, боясь проявить смех или стыд татаро-московщиной, кого? Царя? Старого дурака? – Обоих!
Александр в мгновенной потерянности, что делать? Поднять за плечи? Опуститься рядом (на ревматично-больных с сухими мозолями ногах)? Плюнуть и выбежать вон? – Все вместе!
И ответствовать соответственно – старик чудит, что сделаешь – с любезной улыбкой согласиться, что скажет, удовлетворить, что просит, и поскорее избавиться, радуясь что не видит Европа, которую собрался освобождать, для чего необходимо этакое мягко-республиканское…
… И не соваться в кутузовские дела, чтобы опять не попасть впросак. Почему-то окружающие видят достойное к себе обращение, хвалят ум и такт, и вроде бы дела о том же говорят – а вот он, царь, встречает выставляемую фальш, раздетое двоемыслие, топорное низкопоклонство, от которых хочется кинуться бежать со всех ног. А может это особо тонкая насмешка, сознательное третирование-отстранение от замышляемых дел?
Один раз, под Аустерлицем, Кутузов возражал Александру на словах и попустительствовал на деле – теперь он со всем согласен, а действует… А знаете, в этом не найдешь закономерности, он поступает и так и этак, а получается трояко, к чему он всегда готов!
Пока же первый итог Бородино – Кутузов стал для Александра недосягаем. Когда после оставления и пожара Москвы тот созывает совещание высших сановников империи, они, зубры самодержавия и столбового дворянства, пренебрегают явно выраженным высочайшим неудовольствием за сдачу без боя 2– ой столицы и высказывают в своем отношении только сожаление, что поздно о том узнали.
– Михайло Ларионыч, уж коли положишь спалить Санкт-Петербург – не затруднись, уважь сообщением…
К спальне царя как бы приблизили караул – не мешай!
…Только что он завершил самое загадочное сражение отечественной истории, которое приуготовил таким Наполеону, а как оказалось и для потомков и национальных историографии; уже были великие судьбоносные битвы-побоища, Ледовое, Мамаево, и еще будут сверх того – Севастополь, Сталинград, но о них мы не спорим, а славим, они наши и в доступности смысла – Бородино все тайна,
А пока крепкий обрубистый Дохтуров говорит о потерях армии, о сбитом и завернутом фланге, тянется узнать скрытно-особое картинно-раненый Ермолов, шелестит бумагами К.Ф. Толь.
– Я взял намерение отступить 6 верст, что будет за Можайском и, собрав расстроенные баталией войска…
За пределами обозрений наших споров, вне простой логичности лежит подоснова этого решения, оно не сводимо и не может быть сведено к наличию одних военных факторов. Набирая вес по мере удаления от событий по пространству и времени, по уходу из жизни их участников, испытавших странное чувство облегчения, еще не победы, но преодоления перевала к победе, после 12 часов получения и нанесения ран и потому знавших, что не ими, их борьбой, мерой их доблести оно определялось – оценка А. Ермолова «французская армия разбилась о русскую», признание Наполеона «русские стяжали право остаться непобедимыми» – утверждалась, нарастала идея об ожидаемых резервах, об отложенном ударе, но это же прозрачная ясность петровского кристалла – Полтава… Или где же это ещё было – весь день бой, перемещение на сотни метров, какие-то сожженные или скорее разломанные деревни… фермы! фермы! Угумон и Ле-э-Сент – Ватерлоо! Прибытие Блюхера – совокупный финал! Как все просто – это расчеты Барклая, Бенигсена, Дохтурова, любого представителя генеральского племени, полагающего войну выпавшим количеством драчек и что там на них станется, оттого и ползет она Столетняя, Тридцатилетняя, Семилетняя – но не Кутузова, точнее они могут быть только частью его расчетов, но уже до Бородино они обратились прикрытием их, таким незначительным самим по себе, что он предоставил Михаилу Богдановичу аналитично, точно, безупречно показать их необоснованность для Москвы на совете в Филях. Этот крайне привлекательный военачальник пребывал еще в них – Кутузов держал их как подогретое вино для бивуачных умов и языков, чтобы преждевременно не насторожились, куда так частят его дивные мягкие сапоги.
Через три недели, оскорбленный, в честном возмущении против Главнокомандующего, тот покинет Армию, уедет в Эстляндию – чем он мог помешать Кутузову?
– Зависть? – его слава неизмеримо выше, она уже стала истерично-уличной…
– Опасение подвохов, интриг? Смешно! – в отстранении чести, происхождения, взглядов он был выше и далече всего этого… Ермолова, конспирировавшего против всех начальников, главу-вдохновителя «русской партии», терпел и поднимал – Барклая-де-Толли, вне партий, выжил.
Прямые соображения: его возраст, состояние здоровья, нечаемые случайности войны требовали дельного заместителя-восприемника и кроме как Барклая искать было вроде бы некого, ведь сам, сам доверил ему строить войска вечером 26 (7) на Бородинском поле – почему-то держал посредственно-жесткого наемника-кондотьера Бенигсена, то удалял, то приближал, но его…
Два Михаила – они были едва ли не олицетворением двух сторон звонкой петровской медали:
– один стройно-легкий, ясноглазый, высокодумный просветитель-европеец, тот же Гордон, Боур, Брюс, что в отграничении своего рыцарства был исторгнут голландско-селедочной, англо-суконной Европой, и в неприкаянности стал воистину русским, благодарным принявшему его берегу, как и Грейг, Макензи, Де-Рибас – но теперь поседевший, переживший целый век, поднявшийся в чинах;
– другой все тот же, прорастающий через камзолы, кружева, перчатки и пудру, кряж-боярин, перекрученный, свилемысленный, стелящийся в непроглядной тьме чудовищным переплетением корней, тот же Толстой, Стрешнев, Шереметев, Ромодановский.
Почему они разошлись, один исполненный лишь соображений долга и чести, и другой, привычный ладится ко всему и всякому, коли это для пользы дела
– Обсидишься, так и шило кобыла! – …?
Не потому ли, что недостатками становились уже достоинства Михаила Богдановича: охлажденный ум, человеколюбие, прямота и независимость от кого бы то ни было и чего бы то ни было. В Бородино он еще видит борьбу за Москву, когда это уже было нечто другое, вход в Тарутинскую удавку, а Москва на ней узел-приманка и должна она быть богатая, пышная, жирная, всем что есть… Умолчал бы он императору о своей страшной догадке, что успокаиваемая, утешаемая Москва уже обречена, как тот агнец, которого украшают лентами и цветами и рядом ложат нож…