Русские мыслители
Шрифт:
Коммунистическая практика — Ленин охотно признавал это — была многим обязана движению, именовавшемуся народничеством: коммунисты заимствовали приемы и повадки у своих же противников, чуть видоизменяли заимствованное — и с великим успехом ставили на службу тому самому делу, которого народники столь отчаянно страшились.
Толстой и просвещение
Р
епутация гр. Толстого двойственна, — писал известный русский критик Михайловский в ныне забытом очерке: — как из ряду вон выходящего беллетриста и как плохого мыслителя. Эта репутация обратилась уже в какую-то аксиому, не требующую никаких доказательств»1. Этот, почти всеобщий, приговор оставался в силе и, по сути, никем не обжаловался примерно сотню лет; попытка Михайловского подвергнуть его сомнению осталась одной из немногих и особой поддержки не встретила. Сам же Толстой считал своего «левого» приверженца заурядным литературным поденщиком либерального толка и удивлялся тому, что им интересуются вообще. Вполне по-толстовски, но вряд ли справедливо. Очерк, озаглавленный
'Десница и шуйца Льва Толстого (1875). См.: Н.Михайловский. Литературная критика: статьи о русской литературе XIX — начала XX века. Л., 1989, стр.37.
и европейской, содержали в себе скрытое и неразрешенное противоречие. Михайловский утверждал: отнюдь не являяс! «плохим мыслителем»у Толстой изучал, а затем изображал идеи ничуть не менее отчетливо, тонко и убедительно, чем людские чувства, нравы и поступки. Отстаивая свое парадоксальное утверждение — безусловно, вполне парадоксальное в те дни, когда Михайловский работал над очерком, — временами автор заходит чересчур далеко; но все-таки, мне кажется, что в основном судит он верно — по крайности, скорее верно, чем ошибочно, — и мои собственные дальнейшие замечания служат всего лишь приправой к этому изысканному блюду.
Толстовские высказывания всегда субъективны и, случается, звучат совершенно дико (например, отзывы о Шекспире, Данте и Вагнере). Но вопросы, на которые Толстой пытается ответить в своих наиболее дидактических произведениях, почти всегда первостепенно важны, принципиальны, почти всегда порождены собственным опытом и почти всегда изучаются — будучи представлены в намеренно упрощенном виде, без каких-либо прикрас — гораздо глубже, нежели принято у мыслителей более «объективных» и уравновешенных. Пристальный взгляд в упор неизменно тревожит и раздражает. Лев Толстой глядел на вещи в упор и как можно пристальнее, чтобы отобрать покой и у себя самого, и у читателя. Он имел обыкновение задавать вопросы преувеличенно простые, но фундаментальные по сути, сам не зная — по крайности, в 1860-е и 1870-е годы — правильных ответов, и стяжал себе славу «нигилиста».
Но, безусловно, Толстой ничего не уничтожал во имя простого уничтожения. Толстому лишь хотелось — больше всего на свете — познать истину. Сколь разрушительна бывает подобная страсть, нам показали другие, отважившиеся копать глубже, нежели дозволяла мудрость, присущая их эпохе: Руссо, Паскаль, Маккиавелли, создатель Книги Иова. Подобно этим людям, Толстой не вмещается ни в какие рамки общественных движений своей —да и любой иной — эпохи. Единственное общество, членом коего Толстой числится —
крамольное братство искателей истины: тех, кому не давали и, похоже, вовеки не дадут ответов — во всяком случае, ответов хоть мало-мальски приемлемых с их собственной точки зрения и с точки зрения родственных им душ.
Что до положительных идей Толстого — изменявшихся в течение долгой жизни писателя меньше, нежели временами утверждалось, — они вовсе не самобытны: есть у них немало общего с мыслями и французских просветителей восемнадцатого столетия, и с философией двадцатого; а вот с идеями, Толстому современными, — немного. Лев Николаевич не примыкал ни к одному из великих идейных течений, разделявших и разобщавших русское общественное мнение в годы его юности. Не был он радикальным интеллигентом, глядящим на Запад; не был и славянофилом, верящим в народную, православную монархию. Его взгляды шли вразрез обеим этим школам мысли. Подобно радикалам, Толстой неизменно осуждал политический гнет, произвол, экономическую эксплуатацию — все, чем порождается и увековечивается людское неравенство. Все прочие воззрения «западников» — сердцевину интеллигентской идеологии, — всепобеждающее чувство гражданской ответственности, убеждение, что естественные науки суть врата любой и всякой истины, веру в политические и общественные реформы, в народовластие, в материальный прогресс, в отделение школы и государства от церкви — всю эту пресловутую смесь Толстой отверг еще в молодости: решительно, раз и навсегда. Он стоял за свободу личности, да и за прогресс тоже — однако на свой собственный, необычный лад[271]. Он глядел на либералов и социалистов с презрением, а на тогдашние «правые» партии — с неподдельной ненавистью. Ближе всех прочих, как отмечалось не раз и не два, Толстому был Жан-Жак Руссо; писатель восхищался взглядами Руссо больше, чем суждениями кого бы то ни было из новейших авторов. Вместе с французом Толстой отвергал понятие о первородном грехе, полагая, будто человек рождается невинным, а впоследствии его растлевают скверные людские установления, порядки и обычаи — особенно то, что среди людей цивилизованных зовется образованием. Опять же подобно Руссо, он возлагает вину за это главным образом на людей мыслящих: самозванную элиту, многомудрые котерии, далекие
Эти умники прокляты, поскольку они почти напрочь утратили драгоценнейшее людское достояние: врожденную способность видеть истину — вечную и незыблемую, которую только шарлатаны да софисты считают меняющейся в зависимости от места, времени, обстоятельств, — истину, вполне зримую лишь тем, чьи сердца еще не развращены: детям, крестьянам — существам, не ослепляемым суетностью и гордыней, простым и добрым. Образование, как его понимают на Западе, истребляет людскую добродетель и невинность. Потому-то и противятся ему дети неосознанно и яростно, потому-то и приходится буквально вколачивать образование в их головы, потому-то, наравне со всеми иными видами принуждения и насилия, образование уродует свою жертву — случается, непоправимо. Человек естественно алчет истины; следовательно, истинному образованию надлежит быть таким, чтобы и дети, и простодушные, вполне невежественные взрослые накидывались на него с готовностью и жадностью. Но уразуметь это, и понять, как лучше употребить свое разумение в дело, образованный человек может лишь избавившись от умственной спеси и все начав заново.
Следует очистить свое сознание от пустых теорий, от ложных, квази-научных сравнений людского мира с миром животных, а также мира одушевленного с неодушевленным. Только тогда сумеют образованные люди возобновить с необразованными тесные отношения — отношения, породить которые способны лишь человеколюбие и доброта.
Кажется, в новейшее время до такого додумались только Руссо и, по-видимому, Диккенс. Конечно же, положение народа не улучшится, покуда не только царскую бюрократию, но и «прогрессистов», как зовет их Толстой, — тщеславных интеллигентов-доктринеров, — не скинут вон и прочь с народной (и детской) шеи. Покуда фанатические теоретики не прекратят наводить порчу на образование, хорошего ждать не приходится. Старый добрый сельский священник, пишет Толстой в одной из ранних статей, не причиняет вреда: пускай он малосведущ, неуклюж, неповоротлив и недалек — однако же он видит в своих прихожанах людей, а не подопытных двуногих животных из некой научной лаборатории; священник делает все, что может; пускай он зачастую корыстен, раздражителен, несправедлив — ему не чуждо ничто человеческое, а это грехи человеческие, «природные», и потому священник, в отличие от ученых наставников- нелюдей, порожденных неведомой машиной, отнюдь не причиняет окружающим непоправимых духовных увечий.
Неудивительно, что при подобных взглядах Толстой чувствовал себя уютнее среди славянофилов. Их идеи писатель отвергал; но, по крайности, славянофилы не рвали связей с действительностью — родной русской землей, крестьянством, исконным образом жизни. По крайности, они верили в превосходство духа над материей и считали тщетными потуги улучшить людскую природу, изменяя не глубинную суть, а лишь поверхность земного существования с помощью политических или конституционных реформ. Но кроме этого, славянофилы верили в Православную Церковь, в историческую избранность русского народа, в непогрешимость истории — поскольку ход истории предначертан свыше, — и оправдывали множество нелепостей только потому, что были они исконно русскими; славянофилы по-христиански верили в великое мистическое целое: слитые воедино Церковь и общество, состоящее из православных людей — ушедших, ныне здравствующих и еще не родившихся на земле. Ум Толстого противился таким воззрениям, а душа тянулась им навстречу изо всех сил.
Хорошо знал и понимал Толстой лишь дворянство и крестьянство — причем дворянство знал и понимал гораздо лучше; он разделял многие безотчетные убеждения своих сельских соседей, помещиков; подобно им, испытывал неодолимое омерзение к любому и всякому буржуазному либерализму: в романах Толстого мещане-буржуа появляются очень редко. Его отношение к парламентской демократии, женским правам, всеобщему голосованию примерно совпадает с отношением Коббетта, Карлейля, Прудона или Дэвида-Герберта Лоуренса. Толстой всецело разделял славянофильское недоверие ко всем научным и теоретическим обобщениям как таковым — оно и стало связующей нитью, сделавшей отношения писателя с московскими славянофилами приятельскими. Но разум Толстого далеко не шел рука об руку с его подсознательными убеждениями. Толстой-мыслитель оставался глубоко родствен pbilosopbes'aM восемнадцатого столетия. Подобно им, он видел в патриархальном Государстве Российском и Православной Церкви, любезных славянофилам, организованное и лицемерное сборище заговорщиков. Подобно мыслителям французского Просвещения, он искал драгоценных добродетелей не в истории, не в священных миссиях народов, культур и церквей, а в переживаниях отдельной личности, в накапливаемом ею опыте. Подобно им же, он верил в извечные (отнюдь не исторически развивающиеся) истины и добродетели, обеими руками отталкивая романтическое представление о расе, или народе, или культуре как созидающих началах, а еще яростнее отбрасывал гегельянскую доктрину, гласившую: история есть самовыражение самосовершенствующегося разума, воплощенного в людях, общественных движениях, установлениях и учреждениях (идея, изрядно повлиявшая на сверстников Толстого) — до скончания дней земных Толстой считал ее непроницаемо туманным вздором.
Это ясное, холодное, неуступчивое здравомыслие явственно сквозит уже в юношеских дневниках, заметках и письмах, а воспоминания людей, знавших Толстого подростком или студентом Казанского университета, подтверждают читательское впечатление. По душевному складу своему Толстой был законченным консерватором, отчасти своенравным и безрассудным человеком, но мыслил спокойно, логически, сосредоточенно; за доводами и доказательствами следил очень легко, без робости — сколь бы далеко те ни заводили в итоге: чисто русское сочетание личных качеств, иногда погибельное.