Русские мыслители
Шрифт:
Противник у Толстого один и тот же: знатоки, профессионалы — все те, кто посягает на особое право помыкать себе подобными. Сплошь и рядом Толстой обрушивается на университеты и университетских профессоров. Первые — слабые и еще отдаленные — раскаты этих громов слышатся уже в ранней автобиографической книге «Юность». Уничтожающие толстовские отзывы о недалеких и невежественных русских профессорах, об отчаянно тоскующих и подобострастных русских студентах приводят на память восемнадцатый век, Вольтера и Бентама. Но в девятнадцатом веке подобный тон — высокомерный, сухой, едкий, язвительный, испепеляющий неприятеля и одновременно высмеивающий его — сделался необычен; у Толстого все строится на противопоставлении гармонической природной простоты и пагубных, самоубийственных осложнений, порождаемых тупостью или злобой людей — тех самых людей, которым автор чужд, которых он, по собственным словам, не разумеет, над которыми насмехается издали.
Здесь уже начинает чуть заметно брезжить мысль, коей Толстой был попросту одержим во второй половине жизни: решение всех наших незадач обретается прямо под рукой, оно везде и всюду, оно объемлет нас; оно подобно дневному свету: лишь не смыкайте век —
Подобно Руссо, Канту и поборникам естественного права, Толстой был убежден: у людей — всегда и повсеместно — имеются некие основные материальные и духовные потребности. Если упомянутые потребности удовлетворяются, люди живут гармонично — в этом суть человеческой природы. Нравственные, эстетические и прочие духовные ценности объективны и вечны, а внутренняя гармония личности зависит от верного отношения к ним. Помимо этого, Толстой всю жизнь отстаивал (правда, не в романах и не в очерках) утверждение: человеческие существа гармоничнее в детские, нежели в дальнейшие годы — когда подвергаются тлетворному воздействию образования; а простые люди (казаки, мужики и так далее) относятся к основным духовным ценностям «естественнее» и вернее людей цивилизованных; простонародье свободно и независимо так, как не способен быть свободен и независим человек цивилизованный. Ибо (Толстой настаивает на этом снова и снова) сельские общины способны удовлетворять основным нуждам, телесным и духовным, собственным попечением — коль скоро, конечно, их не грабят и не порабощают эксплуататоры или угнетатели; а цивилизованным людям, чтобы выжить, нужно пользоваться трудом рабов, холопов, крепостных — короче сказать, «угнетаемых масс», по языковой иронии именуемых «иждивенцами», хотя в действительности на их иждивении состоят сами господа. Живущие на чужой счет, господа опускаются не только потому, что порабощать и эксплуатировать других значит отрицать объективные духовные ценности: справедливость, равенство, людское достоинство, любовь к ближнему — ценности, неотъемлемо и жизненно важные для всякого человека, поскольку он человек, — но и по иной причине: жить взаймы или за счет награбленного значит не быть самостоятельным, искажать «естественные» чувства и ощущения; это нравственно растлевает людей, становящихся злыми и несчастными. Идеал человеческий — общество свободных и равных, осиянных светом справедливости, живущих и мыслящих в согласии с истиной, а потому и не знающих разлада ни с окружающими, ни с собою самими. Перед нами чрезвычайно упрощенная разновидность классической доктрины о естественном праве, а уж с какой точки зрения трактовать ее — с богословской, светской или же либерально-анархической — не играет роли. Этих взглядов Толстой придерживался до конца жизни — ив «светские» свои дни, и после «обращения». Он ярко излагает их уже в ранних повестях. Казаки Лукашка и дядя Ерошка нравственно превосходят Оленина, оба счастливее и, говоря эстетически, гораздо гармоничней молодого юнкера, — и Оленин это разумеет; здесь-то и кроется «изюминка». И Пьер из «Войны и мира», и Левин из «Анны Карениной» так же ощущают превосходство и преимущество мужиков и солдат, ощущает его и Нехлюдов из «Утра помещика». Все больше и больше пропитывался Толстой своим убеждением, пока не затмило оно всех прочих вопросов и тем, затронутых писателем в позднейших книгах: не учитывая этого, не поймешь ни «Воскресения», ни «Смерти Ивана Ильича».
Критические раздумья Толстого непрерывно вращаются вокруг этой основной мысли: противоречия меж естественным и искусственным, истиной и вымыслом. Например, в 1890-е годы, излагая свои понятия о творческом совершенстве (см. введение к русскому переводу рассказов Мопассана), Толстой заявил: во-первых, каждый автор должен быть достаточно талантлив; во-вторых, предмет повествования должен быть нравственно значителен; и, наконец, автор, повествующий о достойной любви, обязан всем сердцем любить, а повествующий о достойной ненависти — всем сердцем ненавидеть описываемое: «вживаться» в рассказ, храня чистое нравственное чутье, присущее детям, а не истязая собственную людскую природу саморазрушительными, добровольно избранными и неизменно призрачными хладнокровием и беспристрастностью — или, того хуже, намеренными подменами «естественных» понятий о добродетели.
Талант раздается людям не поровну, и все же любой, при надлежащем желании, способен обнаружить незыблемые, вечные свойства, определяющие доброе и злое, поистине возвышенное и поистине пошлое. Лишь ложные теории — то есть «измышления» — вводят как обычных людей, так и писателей в заблуждение, уродуя и повседневную жизнь, и творчество. Это мерило Толстой использует буквально, почти механически. Так, Некрасов, по его суждению, поднимал вопросы чрезвычайной важности, обладал великолепным литературным дарованием, однако отношение поэта к собственным крепостным крестьянам-страдальцам и к пригнетаемым идеалистам оставалось холодным и отстраненным. Вопросы, которые затрагивал Достоевский, серьезны донельзя, писательская озабоченность ими неподдельна; однако здесь не выполняется условие первое: Достоевский якобы «растекается мыслию по древу» и повторяется, не умея изречь истину вразумительно, а затем остановиться вовремя. С другой стороны, Тургенев — превосходный писатель, находящийся в должном, нравственно приемлемом отношении к изображаемому, но Тургенев оплошал по второй статье толстовских требований: предметы его повествований чересчур незначительны и заурядны, — а этого греха не искупают никакая честность и никакой талант. Содержание предопределяет форму, и никогда не бывает наоборот; ежели содержание мелко или заурядно, произведение искусства обречено заведомо. Считать иначе, признавать первенство формы — значит жертвовать истиной и, в итоге, писать всецело надуманно. Весь толстовский критический словарь не содержит слова более презрительного, чем «надуманный» — это значит, автор не пережил, даже не вообразил по-настоящему, а просто сочинил, измыслил, «надумал» то, о чем повествует.
Толстой утверждает: Мопассан (чьим дарованием он всячески восхищался) изменил собственному
Истину возможно обнаружить; следовать за нею значит быть добрым, душевно здоровым, гармоничным. Но вполне понятно, что наше общество лишено гармонии, общество не состоит из личностей, гармоничных внутренне. Устремления и желания образованного меньшинства — Толстой разделяет его на профессоров, баронов и банкиров — несовместимы с интересами большинства: мужиков и бедняков; обе стороны безразличны к умственным и нравственным ценностям другой, или насмехаются над ними. Даже те, кто, подобно Оленину, Пьеру, Нехлюдову и Левину, осознают, сколь никчемны ценности профессорские, баронские и банкирские, до какого нравственного падения довело их полученное ложное образование, — даже искренне кающиеся, невзирая на свои славянофильские повадки, не могут «опроститься» и смешаться с народной массой.
Ужели настолько растленны, что вовеки не смогут вернуть себе простоту душевную? Ужели настолько безнадежны? А не может ли статься так, что цивилизованные люди обрели (не исключено, что и открыли) некие собственные истины и духовные ценности, о коих варвары и дети не имеют ни малейшего понятия, и утратить или забыть которые цивилизованный человек просто не в силах, даже каким-нибудь немыслимым способом превратившись в мужика или в удалого казака с берегов Дона либо Терека? Этот вопрос — один из основных и самых мучительных для Толстого, к этому вопросу писатель возвращается вновь и вновь, обретая ответы все более противоречивые.
Толстому понятно: сам-то он явно принадлежит к меньшинству — баронам, банкирам, профессорам. Приметы и признаки такого положения слишком хорошо ведомы Толстому. Например, писатель не может не признаться в пылкой любви к музыке Моцарта или Шопена, к поэзии Тютчева или Пушкина -— к наисладчайшим плодам цивилизации. Толстому нужно — Толстому неотъемлемо нужно! — и печатное слово, и все прочие атрибуты культуры, только в лоне которой и могли жить Шопен и Тютчев, только в лоне которой и могли творить Моцарт и Пушкин. Однако, что проку в Пушкине сельским парням, неспособным даже понять его слова? И много ли ощутимой пользы принесло мужикам книгопечатание? Говорят, замечает Лев Толстой, что книги просвещают общество (точнее, растлевают еще больше)[278], что печатное слово ускорило отмену крепостного права на русской земле. И возражает: правительство действовало бы точно так же безо всяких книг и брошюр. Пушкинский «Борис Годунов» дарует радость лишь ему, Толстому, а крестьянам он вовсе не надобен. Торжество цивилизации? Да, телеграф уведомит и о здоровье сестры, и о намерениях Оттона I, Короля Греческого, — но много ли народу проку от азбуки Морзе? А платит за торжество цивилизации народ — и всегда платил, и будет платить, и хорошо знает об этом. Когда во время «холерных бунтов» мужичье убивает врачей, которых считает отравителями, это, разумеется, несправедливо, но убийства не случайны — утробная мужицкая ненависть к угнетателям нашептывает: и «дохтур» тоже вражина, тоже из белоручек! Ванда Ландовская играла на рояле для яснополянских крестьян; при звуках музыки почти все они тупо скучали. Но разве можно усомниться в том, что простые люди живут самой естественной жизнью, безмерно лучшей, нежели искореженное, мучительное существование богатых и образованных?
Простонародье, утверждает Лев Толстой в ранних просветительских работах, «довлеет себе самому» не только материально, а и духовно — былины, «Илиада», Библия рождаются, по толстовским словам, в народной среде и оттого понятны везде и всякому — в отличие от великолепного тютчевского стихотворения «Silentium», или «Дон-Жуана», или Девятой симфонии. Если существует идеал человека, то принадлежит он отнюдь не грядущему, но минувшему. В незапамятные времена цвел на земле Эдемский сад, и обитали в нем чистейшие человеческие души — так утверждают и Библия, и Жан-Жак Руссо, — а затем грянуло грехопадение, людская природа исказилась, пришли страдания, суета и ложь. Нужно быть поистине слепым, снова и снова твердит Лев Толстой, чтобы заодно с господами либералами и социалистами — «прогрессистами» — полагать, будто золотой век еще маячит впереди, будто история — повесть о непрестанных улучшениях, будто материальные успехи естествознания и ремесел неизбежно влекут за собою нравственное совершенствование. В действительности все обстоит иначе — наоборот.
Ребенок находится ближе к идеальной гармонии, чем взрослый, а мужик — ближе, чем издерганные, чуждые окружающим, духовно и нравственно блуждающие в потемках, разрушающие и губящие себя самих «тунеядцы», которые зовутся просвещенными сливками общества. Из этой доктрины вырастает пресловутый анти-индивидуализм Толстого — особенно толстовское определение личной воли как источника всех заблуждений, извращающих естественные людские склонности (внятно слышится отголосок шопенгауэровского учения о воле как источнике разочарований и крушений); Толстой учит: строить расчеты, организовывать, полагаться на ученость, пытаться разумно обустроить жизнь в согласии с рассудочными теориями значит плыть против течения, идти вопреки природе, закрывать глаза на спасительную истину, обитающую внутри нас самих, четвертовать факты, дабы втиснуть их в искусственные схемы, уродовать живых людей, дабы втиснуть их в общественно-экономические рамки — против коих вопиет сама негодующая людская природа. Из этого же источника вытекает и обратное сказанному: вера Толстого в то, что движение бытия можно постичь сердцем, а не разумом — что существующий миропорядок не просто неизбежен, а объективно — по воле Промысла — хорош; отсюда же берется и толстовская идея непротивления.