Русские мыслители
Шрифт:
Толстой покинул Казанский университет, заключив, что профессоры несведущи и лишь толкут воду в ступе. Вослед за Гельвецием и его друзьями, отвергавшими в середине XVIII века богословие, историю и преподавание давних языков — по сути, все классическое образование, — отвергал их и Толстой: как нагромождение никчемных сведений, даром не нужных ни единому здравомыслящему человеку. История особенно раздражала его упорными поползновениями решать вопросы, вообще не существующие, а все поистине важное оставлять незамеченным. «История подобна глухому человеку, отвечающему на вопросы, которых никто ему не делает»[272], — заявил Толстой, ошарашив этими словами однокурсника, запертого вместе с ним в университетском карцере за мелкое неповиновение начальству. А впервые Толстой обширно и полностью изложил свои воззрения в 1860-е годы, поскольку взялся было сочинить целый трактат, посвященный образованию. В эту попытку Толстой вложил и всю умственную силу свою, и всю предвзятость.
В 1860-м тридцатидвухлетний писатель пережил один из нравственных кризисов, приключавшихся у него время от времени. Толстой уже сделался довольно известен: «Севастопольские рассказы», «Детство», «Отрочество», «Юность» и две-три повести покороче
Толстой был равно вхож в литературные салоны правого и левого толка (политические разногласия, искони существовавшие в Петербурге и Москве, лишь обострялись), но в своей тарелке не чувствовал себя нигде. Он был дерзок, наделен живым воображением, независим, но собственно литератором не был — то есть оставался относительно равнодушен к вопросам словесности, а к писательскому быту и подавно; в салонах он выглядел случайным пришельцем из другого мира — менее изощренного умственно, более аристократического, более первобытного. Как автор, Толстой был родовитым дилетантом; ничего нового или удивительного — вся поэзия Пушкинской эпохи, не имеющая равных в русской литературе, создавалась гениальными любителями. Не происхождение Толстого, а его неприкрытое безразличие к литературной жизни как таковой — к привычкам и заботам профессиональных писателей, издателей, публицистов — настораживало его друзей и собратьев по перу. Отменно воспитанный, разумный молодой офицер мог быть очень приятен в общении, а писательство любил искренне и преданно, однако в литературной среде вел себя надменно, важничал и держался особняком; Толстой и не думал о сердечных излияниях, будучи окружен людьми, только и знавшими, что бесконечно и безудержно раскрывать перед приятелями свою душу. Он был непроницаем, презрителен, высокомерен — и приводил в смятение, а временами даже пугал. Правда, Толстой уже оставил повадки офицера из аристократов. Ночные кутежи, о коих желторотые радикалы говорили с ненавистью и презрением, как о привычных бесчинствах реакционной jeunesse doree, приелись Толстому[273].
Он успел жениться и остепениться, любил жену и превратился (правда, лишь на время) в образцового (правда, отнюдь не всегда) мужа. Но Толстой не заботился о том, чтобы скрывать полное предпочтение, отдававшееся им «живой жизни» во всех ее проявлениях — казачьей вольнице на Кавказе, московскому быту молодых и богатых гвардейских офицеров, с их рысаками, балами, цыганами, — перед миром книг, литературных обозрений, критиков, профессоров, политических препирательств, бесед об идеалах, суждениях, литературных достоинствах и недостатках. А кроме того, Толстой был самоуверен, своеволен, сварлив, а по временам нежданно и донельзя свиреп; неудивительно, что друзья-писатели подходили к нему с опасливым почтением, а в конце концов отшатывались — впрочем, возможно, что Лев Николаевич отворачивался от них первым. За вычетом Афанасия Фета, бывшего уездным помещиком — столь же чудаковатым и консервативным, сколь и сам Толстой, — у великого романиста не было близких друзей среди писателей-сверстников. Общеизвестен его разрыв с Тургеневым. От прочих litterateurs он отстоял еще далее; Некрасова-человека любил гораздо больше, нежели Некрасова-поэта; но ведь Некрасов был гениальным издателем, с самых первых литературных шагов Толстого восхищавшимся молодым прозаиком и всячески поощрявшим его писать.
Толстого преследовало ощущение противоречия между жизнью и литературой, заставляло сомневаться в писательском призвании. Подобно другим благородным и богатым русским людям, он мучился угрызениями совести при мысли об устрашающем положении мужика. Просто-напросто раздумывать или даже метать словесные громы и молнии для Толстого значило увиливать от борьбы. Следовало действовать, а начинать надлежало со своего же собственного поместья. Подобно радикалам восемнадцатого столетия, он был убежден: люди рождаются равными, а неравными их делает воспитание. Учредив у себя в деревне школу для мальчиков и будучи разочарован воспитательными теориями, не сходившими в то время со всех русских уст, писатель решил поехать за границу и познакомиться с методами западного образования как в теории, так и на деле. Он почерпнул немало, посетив Англию, Францию, Швейцарию, Бельгию и Германию — даже вывез оттуда заглавие величайшего своего романа. Но и беседы с ученейшими, передовыми западными знатоками и наблюдение за их методами убедили Толстого: эти методы, в лучшем случае, бесполезны, а в худшем — попросту вредоносны для детей, обучаемых согласно им. В Англии Толстой не задержался, на ее «устарелые» школы глядел недолго. Во Франции он увидел образование почти всецело механическое — там процветала зубрежка. На загодя приготовленные вопросы отвечали без запинки, перечни дат выпаливали единым духом — все заучивалось наизусть. Но те же дети, слыша вопрос, поставленный несколько неожиданным образом, терялись и отвечали невпопад; это значило только одно: учению была грош цена. Школьник, заявивший, что Генриха Четвертого заколол кинжалом Юлий Цезарь, показался Толстому весьма типическим: ребенок не понимал заученных фактов и оставался вполне равнодушен к ним; при таком натаскивании упражнялась только механическая память.
Но истинным логовом теоретиков оказалась Германия. Страницы, посвящаемые Толстым описанию германских преподавателей и германского преподавания, соперничают со знаменитыми, ядовитейшими страницами «Войны и мира», где Толстой поднимает на смех прославленных знатоков иного дела — именитых немецких стратегов, состоявших на русской службе: напыщенных, карикатурных болванов.
В «Ясной Поляне», журнале, который Толстой издавал частным образом
«Он открывает книгу и показывает рыбу. «Что это такое, милые дети»? Это, изволите видеть, Anschauungsunterricht*. Бедные дети обрадуются <... > они скажут: «Это рыба». — «Нет, — говорит учитель. — Что вы видите?» Дети молчат. Не забудьте, что они обязаны сидеть чинно, каждый на своем месте и не шевелиться. <...> «Что же вы видите?» — «Книжку», — говорит самый глупый. Все умные ужь передумали в это время тысячу раз, что они видят, и чутьем знают, что им не угадать того, чего требует учитель, и что надо сказать, что рыба не рыба, а что-то такое, чего они не умеют назвать. «Да, да», — говорит с радостью учитель: «очень хорошо, — книга».
Умные осмеливаются, глупый сам не знает, за что его хвалят. «А в книге что?» — говорит учитель. Самый бойкий и умный догадывается и с гордою радостью говорит: «Буквы». — «Нет, нет, совсем нет», даже с печалью отвечает учитель, «надо думать о том, что говоришь». Опять все умные в унынии молчат <... >. «Так что же в книге?» Все молчат. — «Что вот здесь?» Он указывает на рыбу. — Рыба, — говорит смельчак. «Да, рыба, но ведь не живая рыба?» — Нет, не живая. — «Очень хорошо. А мертвая?» — Нет. — «Прекрасно. Какая же это рыба?» — Ein Bild — картина. — «Так, прекрасно». Все повторяют: это картина, и думают, что кончено. Нет, надо сказать еще, что это картина, изображающая рыбу»[276]. К этому времени дети безнадежно приуныли: они понятия не имеют, как и что следует отвечать. Они смутно и совершенно справедливо подозревают: учитель ожидает какого-то бессмысленного ответа — рыба, например, отнюдь не рыба, — и, чего бы ни ждал учитель, им этого не угадать вовек. Детские мысли начинают блуждать. Дети лениво думают (истинно толстовский штрих): «какие очки у учителя, зачем он не снимет их, а смотрит через них и т. п.». Учитель побуждает их сосредоточиться, он тиранит их и мучит, покуда не заставит сказать: перед нами не рыба, но картинка — и, после новых истязаний, добавить: а на картинке — рыба. Ежели наставник добивается только этого, не проще ли было бы, спрашивает Лев Толстой, заставить их просто зазубрить столь великую премудрость, а не терзать согласно «методу Fisch-Buch»y не учащему самостоятельно мыслить, а лишь отупляющему вконец?
По-настоящему разумные дети понимают: верного ответа вообще не дашь — невозможно; почему так, они сказать не могут, но твердо знают, что это так; а тупица, иногда отвечающий впопад, понятия не имеет, за что его хвалят. По сути германский учитель скармливает мертвый человеческий материал — вернее, живых маленьких людей — карикатурной машине, изобретенной фанатическими остолопами, убежденными, что именно так и должно давать людям образование «по науке». Толстой заверяет: вышеприведенный рассказ (точнее, приводимый нами краткий отрывок из этого рассказа) — не издевательская пародия, но верное изложение увиденного и услышанного писателем в передовой немецкой школе. «... Не говоря о лжи этих метод, о насиловании духа учеников, — для чего нам, у которых по "буки-аз-ба" понамари выучивают грамоте в шесть месяцев, заимствовать Lautieranschauungsunterrichtsmethodeпо которой учатся год и более!»[277]
Разочарованный и рассерженный, Толстой вернулся к себе в имение и принялся учить крестьянских детей самостоятельно. Он строил школы, продолжал набираться педагогических знаний, отвергать и обличать модные образовательные доктрины, публиковать фельетоны и брошюры; он изобретал новые методы преподавания физики, географии, зоологии, сочинил целый учебник арифметики, с жаром порицал всякое школьное принуждение — особенно то, при коем сопротивляющихся детей понуждают зазубривать факты, цифры и даты. Короче сказать, вел себя, как вольнодумный, неугомонный, просвещенный, своенравный и несколько чудаковатый помещик восемнадцатого столетия, внимающий наставлениям Руссо и аббата Мабли. Его рассказами о теоретических выводах и опытах чисто практических заполняются в дореволюционных собраниях сочинений два увесистых тома. Эти очерки и статьи доныне остаются увлекательным чтением хотя бы потому, что содержат превосходные описания деревенского быта и жизни крестьянских детей: рассказы лирические и в то же время забавные — из числа наилучших, когда-либо созданных Толстым. Работа шла в течение 1860-х и 1870-х, когда толстовский талант уже достиг своего расцвета. Легко забываешь о том, что перед тобою сочинения дидактические по замыслу и существу — со столь несравненной чуткостью воспроизводит Лев Толстой хитросплетения детских мыслей и чувств, столь «осязаемо» и вдохновенно передает крестьянскую речь, описывает сельские повадки, изображает окружающую природу. Но бок о бок с этими безукоризненными картинами живой жизни выстраиваются недвусмысленные и незыблемые догмы, излагаемые твердолобым доктринером, неким рационалистом, явившимся из восемнадцатого столетия, — догмы, не слитые с описываемым бытием, а напротив, лишь его застящие: так симметричные, геометрические узоры цветных оконных стекол застят вид, коему належало бы открываться из этих окон; а все же, и скучные, сухие назидания естественно вкрапляются в текст, создавая иллюзию художественного единства—благодаря безмерной жизнерадостности и творческому гению пишущего. Перед читателем одно из необычнейших произведений в истории словесности.