Русские мыслители
Шрифт:
«Нельзя же остановить ум, основываясь на том, что большинство не понимает, а меньшинство злоупотребляет пониманьем. Дикие призывы к тому, чтоб закрыть книгу, оставить науку и идти на какой-то бессмысленный бой разрушения, принадлежат к самой неистовой демагогии и к самой вредной. За ним так и следует разнуздание диких страстей <...> Нет, великие перевороты не делаются разнуздыванием дурных страстей.
Я не верю в серьезность людей, предпочитающих ломку и грубую силу развитию и сделкам. Проповедь нужна людям, — проповедь неустанная, ежеминутная, — проповедь, равно обращенная к работнику и хозяину, к земледельцу и мещанину. Апостолы нам нужны прежде авангардных офицеров, прежде саперов разрушенья, — апостолы, проповедующие не только своим, но и противникам.
Проповедь к врагу — великое дело любви»х.
И там же, несколько ниже, звучат слова, вспоминаемые незаслуженно редко: людям «надобно раскрыть глаза, а не вырвать их — чтоб и они спаслись, если хотят»[382]. Бакунин утверждал: для начала следует расчистить место, а дальше поглядим — и на Герцена веяло духом темных, варварских
Если в этом «люди 40-х» были вполне уверены, то над остальным доводилось ломать головы: поддерживать левых, чья дикость не знала удержу, значило бы махнуть рукой на все правила и привычки, присущие цивилизации; но пойти против левых, или просто оставаться безучастными к их дальнейшей судьбе, покинуть их на произвол реакции, было бы и вовсе немыслимо.
«Умеренные», отказываясь верить собственным глазам и ушам, надеялись, что яростное презрение к уму и таланту — которое, как говорили Тургеневу русские либералы, распространялось в молодежной среде подобно чумному поветрию, — ненависть к живописи, музыке, литературе, быстро ширившийся политический терроризм, были временными явлениями, порожденными незрелостью и недостатком образования, итогами долгих и тщетных упований; все это, полагали «умеренные», минует, когда исчезнет окаянный гнет. Они прощали молодым радикалам и хамские речи, и кровавый террор, они продолжали стремиться к нелегкому союзу.
Этот болезненный конфликт, целых полстолетия ставивший русских либералов перед тяжким выбором, распространился в наши дни по всему белому свету. Посмотримте правде в глаза: нынешние поджигатели мятежей — отнюдь не Базаровы. В известном смысле, Базаровы взяли верх. Побеждают количественные методы оценок, прижилась вера в техническое руководство жизнью человеческого общества;
принимая политические решения, влияющие на миллионы человеческих существ, современные нам правители учитывают лишь возможную практическую пользу и выгоду — это уж по-базаровски, а не по-кирсановски.
Триумф хладнокровной нравственной арифметики, исчисляющей рентабельность, освобождает порядочных людей от «химеры, именуемой совестью», ибо эти люди уже не воспринимают себе подобных, становящихся объектами и жертвами научных исчислений, как живые человеческие существа, для них это уже не отдельные личности, способные страдать и даже умирать; и сегодня такие взгляды присущи, скорее, стоящим у власти, нежели противостоящим ей. Все неисчисляемое, неточное, не поддающееся анализу, — по сути, все, что дорого истинному человеку, — наследники Базарова рассматривают с подозрением и, подобно Базарову, отвергают, называя устарелым, чисто умозрительным, донаучным хламом. И — странный парадокс! — именно это глубоко возмутило в наши дни как враждебных рационализму «правых», так и вовсе иррационально мыслящих левых, сделало их одинаково неистовыми противниками технократов — умеренных и придерживающихся пресловутой «золотой середины».
С полярно противоположных точек зрения, и крайне левые и крайне правые видят в попытках рационализировать общественную жизнь ужасающее покушение на то, что обе упомянутые стороны считают самым драгоценным достоянием человеческим. Живи Тургенев ныне и пожелай он изобразить молодых радикалов — а возможно, и понравиться им, — Ивану Сергеевичу привелось бы описывать людей, стремящихся избавить человечество от засилья тех самых «софистов, экономистов и счетоводов»[385], на появление коих горько сетовал еще Эдмунд Берк — засилья тех, кто безразличен к самой природе человеческой, с ее насущными потребностями, или просто презирает ее. Современным бунтарям по душе нечто вроде старого доброго естественного права — насколько вообще можно уразуметь устремления современных бунтарей. Они желают построить общество, где люди видели бы друг в друге человеческие существа и обладали бы неотъемлемым правом на самовыражение; пускай это будут начисто недисциплинированные, дикие, но все же человеческие существа — а не единицы населения, производящие или потребляющие, влачащие свои серые дни во всемирном, централизованном, демократически управляемом социальном механизме. Отпрыски Базарова победили, а потомки разгромленных и ныне презренных «лишних людей» — Рудиных, Кирсановых и Неждановых, наследники чеховских — растерянных и жалких — студентов или опустившихся врачей-циников, готовятся идти на революционные баррикады, чтобы отстоять свой человеческий облик. Но тяжкий выбор, подобный тургеневскому, нужно делать по-прежнему: современные мятежники считают — как считали Базаров, Писарев и Бакунин, — что нужно сперва расчистить место, полностью разрушить нынешнюю систему, а все остальное уже не их дело.
Будущее позаботится о себе само. Анархия лучше тюрьмы; а золотой середины, увы, нет. И этот свирепый клич находит надлежащий отзыв в сердцах современных нам Шубиных, Кирсановых и Потугиных — тонкого, самокритичного, колеблющегося, далеко не всегда очень уж отважного слоя людей, стоящих в политической сумятице чуть левее «центра», отшатывающихся и от суровых физиономий справа, и от истерической, безмозглой свирепости и пустословия, процветающих слева. Подобно «людям 40-х», о которых говорил Тургенев, они одновременно ужасаются и очаровываются. Их обескураживает жестокое безрассудство левых «вертящихся дервишей», но все же они отнюдь не готовы напрочь отмести воззрения
«<...> На мое имя легла тень. Я себя не обманываю; я знаю, эта тень, с моего имени не сойдет. Но могли же другие люди — люди, перед которыми я слишком глубоко чувствую свою незначительность, могли же они промолвить великие слова: "Perissent nos noms, pourvu que la chose publique soit sauvee\"x В подражание им и я могу себя утешить мыслью о принесенной пользе. Эта мысль перевешивает неприятность незаслуженных нареканий. Да и в самом деле — что за важность? Кто через двадцать, тридцать лет будет помнить обо всех этих бурях в стакане воды — и о моем имени — с тенью или без тени?»[386] На родине Тургенева имя писателя по-прежнему находится в тени. Художественные достоинства тургеневских произведений очевидны всем, а вот как общественная фигура и мыслитель он остается предметом нескончаемых споров. Положение вещей, которое Иван Сергеевич описывал в одном романе за другим, тот мучительный выбор, перед коим стояли некогда русские западники, выбор, считавшийся встарь явлением чисто русским, ныне предлагается уже всему человечеству. Стали распространенным, повсеместным явлением и собственная тургеневская позиция, неустойчивая и ненадежная, и тургеневский страх — как перед реакционерами, так и перед варварами-радикалами, — страх пополам со страстным желанием сыскать понимание и одобрение пылкой молодежи. Еще более распространена теперь тургеневская неспособность — невзирая на искреннее сочувствие партии протестующих — решительно и бесповоротно встать на чью-либо сторону при столкновении классов, идей и, прежде всего прочего, поколений. Добросердечный, встревоженный, копающийся в собственной душе либерал, свидетельствующий о сложных истинах — а этот литературный тип Тургенев создал, в сущности, по своему же образу и подобию, — стал фигурой значения всемирного. Такие люди склонны, если битва становится уж очень жаркой, либо затыкать уши, дабы не внимать чудовищному грохоту, либо призывать к перемирию, чтобы спасти людские жизни, предотвратить хаос. Что до упоминавшейся Тургеневым бури в стакане воды, она отнюдь не улеглась: она вырвалась далеко за пределы стакана и сотрясает ныне весь белый свет. Если духовное бытие личности, ее идеи, нелегкий нравственный выбор, встающий перед каждым человеком, хоть что- нибудь значат, когда мы пытаемся объяснить ход и повороты истории — тургеневские романы, а «Отцы и дети» особенно, предстают не просто литературными шедеврами, а документами, столь же неотъемлемо важными для понимания русского прошлого и нашего настоящего, сколь комедии Аристофана — для понимания жизни в классических Афинах, а письма Цицерона, или Диккенса, или Джордж Элиот — жизни в Давнем Риме или викторианской Англии.
Возможно, Тургенев и впрямь любил Базарова — но трепетал перед ним наверняка. Писатель понимал и, в известной степени, даже одобрял дело, за которое боролись новейшие якобинцы, но постоянно помнил, что именно растопчут их каблуки, — и боялся даже думать о последствиях. Нам самим, писал он в середине 1860-х годов, присущи «то же легковерие и та же жестокость, та же потребность крови, золота, грязи», нам самим суждено испытывать «те же пошлые удовольствия» и терпеть «те же бессмысленные страданья во имя... ну хоть во имя того же вздора, две тысячи лет тому назад осмеянного Аристофаном <...>. Но искусство?., красота?.. Да, это сильные слова; они, пожалуй, сильнее других, мною выше упомянутых слов. Венера Милосская, пожалуй, несомненнее римского права или принципов [17] 89-го года»[387]. Увы, и Венера Милосская, и произведения Бетховена и Гете погибнут. «Холодно глядящая богиня Изида», как Тургенев зовет природу, не торопится: «в конце концов природа неотразима; ей спешить нечего, и рано или поздно она возьмет свое. Бессознательно и неуклонно покорная законам, она не знает искусства, как не знает свободы, как не знает добра»[388]. Но зачем же столь усердно помогать природе, рано или поздно все на свете обращающей прахом, в ее работе? Образование, лишь образование способно задержать этот мучительный процесс, ибо цивилизация наша далеко не полностью обессилела.
Цивилизация и культура значили для русских, поздно добравшихся до стола, уставленного духовными гегелевскими яствами, больше, нежели для давно пресыщенных уроженцев Запада. Тургенев льнул и к той, и к другой более страстно, и болезненнее ощущал всю их уязвимость и хрупкость, чем его французские друзья, Флобер и Ренан. В отличие от них, Иван Сергеевич различал за спинами тупых добропорядочных мещан гораздо худшего, поистине страшного ротивника: молодых иконоборцев, помешанных на полном уничтожении существовавшего миропорядка, убежденных, что из пепла тот же час восстанет новое, справедливое и светлое общество. Но лучших меж новоявленными Робеспьерами он понимал так, как не понимали ни Толстой, ни даже Достоевский. Он отрицал и отвергал их методы, он считал их цели наивными и карикатурными, но тургеневская рука не поднялась бы против свирепого сборища, хотя бы потому, что это значило бы лить воду на мельницу генералов и бюрократов. Тургенев не различал никакого определенного пути: он стоял за постепенные меры, только за просвещение и образование, только за разум и здравый смысл. Чехов заметил однажды: писательское дело — не предлагать выходы из положения, а столь правдиво описывать положение существующее, столь честно представлять каждую грань и сторону его, что читатель просто не сумеет уклоняться от вопроса, поднятого автором. Вопросы, поднятые Тургеневым, остаются неразрешенными поныне. Нравственный выбор чутких, честных, четко мыслящих людей сделался со времен Тургенева, в нынешние дни острейшего идейного противостояния, куда более сложным — и наличествует уже повсеместно. Тяжкий выбор, стоявший в тургеневскую эпоху лишь перед образованными гражданами отдельно взятого государства, которое только с известной натяжкой могло числиться европейским, ныне стоит перед любым человеком, представителем любого класса или общества. Тургенев распознал это явление в его зародыше — и описал с несравненной проницательностью, честностью и поэтической мощью.