Русские писатели о евреях. Книга 1
Шрифт:
Гирш Берлин ломал отчаянно руки, не знал, что отвечать на улики, закричал на Терентьеву: «Врешь, я тебя никогда не знал», — и, забывшись, прибавил тут же: «Ты была нищая,» ходила по миру».
Мейер Берлин неистово бросился на Терентьеву в присутствии комиссии; когда же его остановили, а Терентьева стала его уличать всеми подробностями происшествия, то он отчаянно ломал руки, молчал, дико оглядывался, вздыхал тяжело и утверждал, что бабы этой не знает.
Ривка Берлин (Сундулиха) до того нагло и голословно отпиралась, что сама себе безпрерывно противоречила и должна была сознаваться во лжи. Она утверждала, что еврейка Лыя никогда у нее не служила, что Терентьевой не знает; Лыя же сама уличала ее в том, что служила у нее несколько лет; а о Терентьевой Ривка, забывшись, сказала после, что она знала ее как негодную пьяницу давно, еще когда она жила у капитана Польского.
«Славка Берлин, вошед в присутствие,
Бася Аронсон сказала, между прочим, путаясь в показаниях: «Я не такая набожная, чтобы мне быть при таком деле». Следовательно, она смотрела на истязание христианского мальчика как на богоугодное дело.
Езвик Цетлин, ратман, уведомлял своих о том, когда будет обыск в доме, а после о ходе дела; будучи устранен, домогался быть опять допущенным как депутат; старался отвести подозрение на ксендза. На очных ставках выходил из себя: то кидался со злобою и с угрозами, то опять упрашивал доказчиц и улещал. Терялся, забывался, кричал и безпрестанно сам себе противоречил. Не подписал показаний своих, не объявив и причины на то; притворился сумасшедшим, бесновался, а после просил в том прощения. Сказал между прочим: «Что вы меня спрашиваете? В России всякая вера терпима». — Когда он ото всего отрекался, и Терентьева, уличая его, положила руку на сердце и сказала, глядя ему в глаза: «И ты правду говоришь?» — то Цетлин отвечал робко: «Я не говорю, что правду говорю, а говорю только, что ничего не знаю и ничего не видал». Это ответ вполне достойный последователя талмудических уловок. Вместо того, чтобы оправдываться в убийстве, старался только убедить, что жидам кровь не нужна, и что этому запрещено варить.
Ханна Цетлин, жена Евзика, утверждала, что во всю неделю не выходила со двора, по болезни своей и сына, а свидетели показали под присягой, что видели ее на улице; посторонняя женщина видела даже, как она вела погибшего ребенка за руку близ своего дома, а Терентьева показала, что она тут передала ей мальчика. Уездный лекарь, на коего она сослалась относительно тяжкой болезни сына, показал, что ничего об этом не знает. Уверяла, что вовсе не слыхала о пропаже мальчика; что даже Терентьевой вовсе не знает, тогда как уже при первом следствии сказала, что нищую эту выгоняла неоднократно из своего дома. На очных ставках бледнела, дрожала, то почти лишалась чувств и падала, то вдруг выходила из себя и неистово кричала бранилась, не давала ответов, кричала только: все это ложь, баб научили, они врут, пусть сами и отвечают. В присутствии комиссии стращала доказчиц кнутом и уговаривала их отречься от слов своих; наконец, стала кричать и молоть вне себя бессвязно, так что ничего нельзя было записывать. Максимова сказала ей в глаза, что после этого происшествия имела полную волю в доме, и что Цетлина ее боялась. То же подтвердили дочь Максимовой, Желнова, еврейка Ривка, а сама Ханна, называя Максимову пьяной и буйной, призналась, что работница эта часто стращала ее, хотя и не понимает, чем.
Риса Янкелева, работница Цетлиных, при каждом допросе говорила иное, путалась, отговариваясь слабою памятью; сама после допроса опять просилась в присутствие и, не показав ничего нового, отпиралась в прежнем, повторяя между тем опять то же.
Руман Нахимовский стал при допросе в угол, схватился руками за живот и трясся, как в лихорадке, тяжело вздыхал, едва отвечал; но когда вошла Терентьева, то стал кричать на нее и браниться; Козловской сказал, что «она тогда была еще молода и ее бы в такое дело не пустили»; при сильных и подробных уликах доказчиц схватил
Ицка Нахимовский, брат его, сказал генералу Шкурину, что хочет объявить всю правду; будучи призван в комиссию, начал было:
«Бог мучит меня уже другой год в неволе, а Бог знает правду: видно, для того мучит, чтобы Государь узнал правду», — но потом одумался и уверял, что по глупости сам не знал, что говорил, и настоятельно просил уничтожить первое показание. Затем он бежал, но, будучи пойман, стал на колени перед зерцалом и сказал: «Самому государю открою всю правду о убийстве мальчика», и дал в том подписку; но после опять отрекся и притворился помешанным.
Иосель Мирлас, приказчик Берлина, ссылался на повеление польского короля Сигизмунда и на высочайшее повеление 1817 года, коими не велено верить таким изветам, был вне себя, дрожал, кричал: «Ах Бог мой, что это будет! прислонился к стене, поддерживая живот руками, и говорил: «сам не знаю, что со мною делается; я тут совсем делаюсь болен; когда она (Терентьева) говорит это, так, стало быть, она и делала» Потом молчал упорно и не отвечал.
Иосель Гликман полагал, что мальчика искололи евреи на шутку. При очных ставках кинулся в отчаянии на колени, криичал «помилуйте, помилуйте!» — закрывал лицо руками, дрожал, отворачивался и объявил, что не хочет смотреть на уличительниц.
Орлик Девирц, еврейский цирульник, уверял, что мальчик убит дробью, но отпирался даже и от этого, противу пяти свидетелей. Отвечал робко, медленно, думал, после каждого, самого простого вопроса вздрагивая и посматривая на двор, откуда ожидал уличительниц. Путался, уверял, что у него во рту засохло, и он не может говорить; показав, что знает Терентьеву, когда она жила у купца Бабки, и что она таскалась по домам, отрекся опять от слов своих и уверял, что вовсе ее не знает. Кричал, что с бабами вовсе говорить не хочет, и не подписал показаний своих, потому что не помнит, что говорил. У него нашли проиготовленные им свидетельства в том, что он искусный фельдшер; при спросе, для чего он заготовил их, Орлик отвечает: «Когда пошлют меня в Сибирь, то я покажу им там, может быть, хоть не застявят землю копать».
Жена его Фратка, объявила, вошедши в комиссию, что вовсе не станет отвечать и долго молчала; потом начала кричать, браниться, ходить взад и вперед, топать, кричала в исступлении: «Чего вы от меня хотите? Зачем не зовете других? Не один муж мой был, когда кололи мальчика. Все говорят, что Ханна Цетлин виновата, — ее и спрашивайте, а не меня». После сказала, что не была сама при убийстве, но будто Руман Нахимовский признался ей, что мальчик был умерщвлен при нем в школе Берлинами; что при этом были еще; Мирка, Славка, Шмерка, Гирш, Шифра, Янкель, Бася, Евзик, Ханна и проч. Что после этого происшествия эти евреи завели свою особую школу, потому что прочие боялись попасться — и по следствию обнаружено, что действительно в это время была заведена отдельная небольшая школа. Это же повторяла она сторожам и караульным, била себя поленом, приговаривая: «Так бы всех, кто колол мальчика». Потом прибавила: «Я бы все рассказала, кто и как колол, да боюсь, затаскают меня, и боюсь своих евреев». То же подтвердила в комиссии, но более говорить не хотела и прибавила: «Если евреи это узнают, то я пропала». По ее указанию отыскан особый нож, в серебряной оправе и сафьяновых ножнах, коим, по ее словам, сделано было над мальчиком обрезание; доказчицы также полагали, что это должен быть тот самый нож. Два раза пыталась бежать, но поймана; выбила стекло и хотела зарезаться осколком его. Потом опять ото всего отреклась; а когда в комиссии речь зашла о ноже, коим убийство совершено, то Фратка сказала: «Тут надобны не ножи, а гвозди». Кричала, что одному государю всю правду скажет; сказала караульному унтер-офицеру, в разговоре, что кровь была нужна Берлиной, потому что у нее дети не стоят. Наконец, сказала, вышед из себя, о комиссии: «Может быть, прежде наши это и делали, только не теперь; а что Терентьева колола мальчика, так это правда. Берите меня, секите меня кнутом, я этого хочу, я все на себя беру, а уж я вам правды не скажу».
Зелик Брусованский, при сильных уликах, сказал: «Если кто из семьи моей, или хоть другой еврей признается — тогда и я скажу, что правда».
Ицка Бгеляев дрожал, то от страха, то от злости, бранился и кричал, так что комиссия не могла с ним справиться. Когда Терентьева, во время улики, сказала, что у нее и теперь еще болят ноги, обожженные на сковороде, то Ицка спросил, улыбнувшись: «Как в три года не могли у тебя поджить обожженные ноги твои»?
Яикель Черномордин (Петушок), ничего не слушая, кричал; это беда, это напасть; потом, упав ниц и накрыв лицо руками: «Помилуйте! Я не знаю, что она (Максимова) говорит» и не хотел на нее смотреть.