Рыбы не знают своих детей
Шрифт:
А простодушный эвенк, преподнося «другу» часы, швейную машину или двустволку, радовался не меньше, чем сам награжденный. Эта их черта была мне известна, но как-то не доводилось раньше наблюдать, чтобы брошенная женщина с ребенком посылала мужу деньги. Тому человеку, который ее покинул! Такое поведение матушки Марии меня не только ошеломило, но и возмутило. Я принялся доказывать ей, что во всем мире дело обстоит наоборот: мужчины, покинувшие детей, посылают деньги на их содержание и питание. «Ничего ты не понимаешь, — возразила матушка Мария, — нет больше горя, чем горе бездетного человека». И обратилась к Афанасию, чтобы он ее поддержал. Афанасий подтвердил справедливость ее слов. Раньше он был женат, наш Афанасий, но первая жена его умерла от туберкулеза легких. Ни от первой жены, ни от Марии детей у него не было. Сейчас он одобрительно кивал головой и подтверждал: «Да, да, жизнь без детей — пустая жизнь». Хорошо, что хоть матушка Мария имеет деток, — вздохнул он, тут и ему радости перепадает в заботах о них. И сама Мария принялась втолковывать мне, как ей жаль Ивана, которому она так благодарна за сыночка Игоря. «Как не пожалеешь, — вздыхала она, — подарил человек другому ребеночка, а сам остался ни с чем, совсем один на свете, как большой палец в варежке. Пусть хоть деньги заимеет, а он их так любит, хотя бумажки, даже и такие красивые, никогда не заменят живого сыночка. Да кто же это выдумал такой порядок, чтобы мужчина, оставаясь без детей, еще и деньги платил? Это очень большая несправедливость», — сокрушалась матушка Мария, и, видимо, никто на свете не смог бы ее переубедить. Эта искренняя и глубокая вера в правильность своей жизни особенно восхищала и умиляла меня, хотя и переворачивала кверху тормашками все мои прежние представления и все миропонимание. Поразительно, насколько образ жизни эвенков соответствовал их мышлению. Этот своеобразный аскетизм, добровольное отречение от многих благ, ради которых люди порой идут на все, было их естественной формой бытия и не вызывало ни малейшего сомнения. Помню, однажды я попробовал заговорить с матушкой Марией о том, что ей следовало бы позаботиться о своей старости, которая уже не за горами, хорошо бы подумать о сбережениях и о том, где да как им скоротать с Афанасием закатные свои годочки. Она выслушала мои слова, потом усмехнулась, принесла наволочку, набитую деньгами, велела мне лечь и положить на нее голову. Когда я с минутку так полежал, она вытащила у меня из-под головы шуршащую подушку и положила на ее место настоящую, пуховую. «На которой лучше спится? — спросила она и сама погладила пуховую. — А эта, — она показала на первую, — плохая подушка, на ней спокойно не выспишься, там в ней все шуршит и хрустит, будто мыши возятся». И будут они с Афанасием жить до последнего своего дня в тайге, среди своих, как сейчас живет старик Антон. Разве ему плохо здесь? И своих младших детей — Кирилла и Игоря — она никуда от себя не отпустит. Разве когда-нибудь летом съездят пусть поглядеть, как хлеб растет и как выглядит живой поезд. Хватит с нас того, что Янгита побывала в большом городе и теперь сама не своя. Ни в поселке не приживется, ни здесь, в тайге, вздыхала матушка Мария. И мне она посоветовала оставаться у них навсегда. «Нельзя, — уверяла она, — жить одна нога здесь, другая там». Со временем я и сам почувствовал какую-то раздвоенность. Словно разрывался на две части. Одна влекла к людям, к цивилизации, другая словно на привязи держала меня в тайге, несмотря на все неудобства кочевой жизни, а ведь мы привыкаем жить оседло, мы привыкаем ко многим мелочам, без которых потом трудно представляем себе жизнь. Я не прилагал никаких особых усилий, даже не пытался себя в чем-либо убеждать, а лишь наблюдал за своей новой родней и диву давался — до чего же все-таки мало нужно человеку в его повседневном быту. А постепенно и сам привык так жить, научился обходиться без многих вещей. К одному только никак не привыкал — к отсутствию книг. Мне их не хватало все чаще и чаще. Как ни занятно, увлекательно было беседовать с Марией или Афанасием, разговоры эти не могли заменить мне чтения, я почти физически ощущал, как во мне разрастается какая-то незаполненная, невозместимая пустота. В ту пору только это смущало мой покой, а позже к тоске по книгам прибавилась и тоска по Янгите. Я и сам не хотел себе признаваться, но глубоко внутри уже назревало решение: так дальше жить нельзя, надо что-то предпринять. Возможно, я бросил бы их, улетел с первым же самолетом, не остался бы на долгую, томительную зимовку, но в начале декабря нас постигло страшное горе, после которого я не мог покинуть этих родных мне людей.
Еще в начале зимы начали мы охотиться. Выезжали на оленях подальше от стада, неделю, а то и две жили втроем: Ольгин муж Степан, юный Игорек да я. Били белку, соболя, иногда удавалось уложить волка, изредка в капкан попадался песец. Степан был отличным охотником. От него я узнал,
Мне стоило большого труда убедить матушку Марию, что не надо ей видеть останки сына. Мы похоронили Игоря на месте прежнего стойбища, а сами перекочевали на новое место. Все, словно по уговору, ни словом не упоминали о случившемся, не называли имени юноши. Лишь спустя два месяца, уже в конце зимы матушка Мария не то у меня, не то у себя самой спросила: «Видит ли Игорек сейчас, как растет хлеб?» Ведь мальчику так хотелось посмотреть, как бежит живой поезд и как растет хлеб.
Восьмая глава
Вершины гор нахлобучили белые снежные шапки. Два дня и две ночи шла по реке шута вперемешку с обломками льда. Монотонное шуршание слышалось даже в зимовье. Мы вытащили из воды лодку и отволокли ее на кручу, куда не добраться весеннему паводку. Мотор Юлюс тщательно смазал маслом, завернул в целлофановый мешок и упрятал под опрокинутую лодку. До весны. Туда же пристроили весла, запасы бензина и масла, а сети уложили в мешки и повесили на дерево, чтобы мыши за зиму не изгрызли. Однако вскоре снова потеплело, с реки ушла шуга, но лодки мы не тронули, так как Юлюс сказал, что оттепель быстро кончится и тогда начнется настоящая зима. Целыми днями, а иногда и ночами мы с ним пропадали в тайге, били белок или стреляли птиц. Настоящая охота еще не начиналась, Юлюс уверял меня, что звери еще не успели сменить летний наряд на зимний. Добытый в такую пору соболь принесет тебе не радость и не прибыль, а досаду и огорчение. Кто-кто, а приемщики пушнины свое дело знают. Ты ему можешь ничего не рассказывать, он сам тебе распишет, в какое время года — осенью, в начале или в середине зимы, а то и ближе к весне — добыл ты того или этого зверька. Поэтому соболей мы покамест не трогаем. А на охоту выходим каждый день. Мы не столько стреляем, сколько Юлюс приобщает меня к этой чуть не самой древней профессии. За день одолеваем по двадцать — тридцать километров. По валежнику, через бурелом, по заваленным камнями распадкам, сквозь хлипкие болота и непролазные заросли. «Охотника, как и волка, ноги кормят», — любит повторять Юлюс. Мы часто ночуем под открытым небом, и Юлюс требует, чтобы я самостоятельно устраивал ночную стоянку — от добротного костра до выстланного лапником спального места. Он не вмешивается даже тогда, когда я теряю дорогу в тайге, — лишь велит отвести его к нашей ближайшей сторожке. Только когда я забираю вовсе не в ту сторону, он беззлобно что-то бурчит под нос, а потом терпеливо разъясняет, почему я заблудился, подсказывает, на что надо больше обращать внимание. Ориентироваться проще всего по ущельям, ложбинкам, речушкам и ручьям и, разумеется, по солнцу и по ветру. Но бывают, скажем, дни пасмурные, когда тайга утопает в тумане, не чувствуется ни малейшего дуновения ветерка, и кажется, все вокруг как бы упрятано в глухой мешок. Не видны даже ближайшие горные цепи. Тогда следует держаться ближе к лощинам или руслам рек, ручьев. На охоту мы берем только одну собаку. Чаще всего — Чингу, так как и ей надо привыкнуть ко мне. В последнее время кормежкой Чинги занимаюсь только я. Юлюс искренне с сожалением вздыхал, что теряет привязанность и верность любимой собаки, но так же от души радовался тому, что собака начинает выполнять мои команды. Обеих собак мы в тайгу не брали, чтобы ни одна из них не утратила самостоятельности. Ведь собаки с менее развитыми навыками подлаживаются под более опытных или более чутких по слуху и обонянию.
Я восторгался талантами Чинги. Поскребывание белки она различала за добрую сотню шагов. И почти никогда не ошибалась. Кидалась прямо в ту сторону и сразу принималась лаять. Нет для охотника большей неприятности, чем ошибка собаки. В таком случае приходится напрасно перекрывать множество километров, терять уйму драгоценного времени. Однако Чинга никогда не лаяла попусту. Если подала голос, знай: заметила белку или глухариное семейство. Зверей и птиц она облаивала по-разному. Юлюс гордился и Чингиной сообразительностью. Обнаружив белку, она никогда не пыталась «взобраться» на дерево, даже не прикасалась к стволу, поскольку такая попытка всегда спугивает зверька, будь то соболь или белка. Она становилась всегда на некотором расстоянии, задирала морду кверху и, уставившись на крону дерева, зорко следила за своей находкой, а когда я приближался и замечал затаившегося в ветвях зверька, Чинга немедленно забегала с другой стороны дерева, словно отрезала своей жертве путь к бегству. И лаяла она не слишком злобно, словно понимая, что чрезмерно драть глотку — неуместно и глупо: ничего не добудешь, а только упустишь добычу. Особенно любо было смотреть, как она поднимала стайку глухарей. Птицы, хлопая могучими крыльями, снимались с места, но далеко не улетали, садились поблизости на дерево. Чинга вертела головой — то в одну сторону глянет, где затаился глухарь, то в другую, где сидит второй, а сама негромко этак взлаивает, будто каждому «здрасте» говорит. А те смотрят на собаку — шеи повытягивали, головы свесили, точно впрямь глуховаты и никак не расслышат, что им втолковывает это четвероногое. Убитых глухарей мы ощипывали, потрошили и складывали про запас, а полярных куропаток, которые попадались особенно часто, Юлюс раскидывал в таких местах, где впоследствии будут поставлены капканы на соболей. В эти дни я надивиться не мог силе и выносливости Юлюса. Это был неутомимый человек. К вечеру я просто с ног валился. Было такое чувство, будто к каждому сапогу привязали по камню, и он оттягивает ногу назад. Юлюс же шагал легко и стремительно; я сквозь пот и тропы не различаю, а он всегда сух и аккуратен, хотя километров проделывает побольше моего: то сбегает с убитой птицей к будущим ловушкам, то даст изрядный крюк, осматривая новые места; да и ноша у нас разная — он всегда накладывает в свой рюкзак побольше; вечером я без сил валюсь на какую-нибудь кучу валежника или прямо наземь, а он поплюет на ладони, подхватит топор и, насвистывая, рубит сухостой для костра, таскает полные котелки с водой для чая, когда мы ночуем под открытым небом. Разумеется, ему не в труд дошагать до ближней сторожки, но об этом Юлюс и не заикается, видя, как я с ног валюсь от усталости… В такие вечера я смотрел, как ловко и неутомимо хлопочет он у костра, смотрел и раздумывал: где предел выдержки этого человека? Казалось, его силы неиссякаемы. И утром он вскакивает на ноги бодрый, освеженный сном, я же поднимаюсь с жесткой кучи хвороста весь разбитый и хмурый.
А однажды я сделал небольшое открытие, которое меня сильно взволновало. Вечером мы накормили собак и сидели в сторожке, не зажигая огня. Из открытой печной дверцы шло уютное тепло, отсветы пламени перебегали по лицу моего друга, его свободно свешенным рукам, по бревенчатому полу. Юлюс сказал, что настало время настоящей охоты. Завтра, продолжал он, разойдемся каждый своим путем. Потом он разулся и поставил сушиться сапоги, размотал намокшие за день портянки, и я с удивлением заметил, что на правой ноге у него не хватает мизинца. Столько дней прожили вместе, а я только сейчас увидал! Юлюс на мое удивление ответил улыбкой и сказал, что это — сущие пустяки, могло и похуже кончиться в тот год. Он тогда вылетел на зимовье в тайгу вместе с Янгитой. «Она, между прочим, охотник не хуже многих мужчин, — сказал Юлюс с гордостью. — Просто позавидуешь, как она легко и бесшумно передвигается по тайге. Точно рысь крадется. И крепкая она, выносливая, тоже как рысь. Целый день, даже целые сутки может идти и не останавливаться, даже не передохнет. Вот как. Ну, охота тогда выдалась удачная. Почти каждый день мы приносили в зимовье по собольку, иногда и по два. Но однажды, даже не днем, а ночью, я почувствовал боль в ноге. Мизинец распух и покраснел, как спелая малина. То ли натер, то ли наколол или ободрал где-нибудь, но боль была нестерпимая, невозможно было и шагу ступить. Назавтра кончик пальца посинел и походил уже не на малину-ягоду, а на переспелую ежевичину. Врача, понятно, сюда не вызовешь, а хуже всего, что и сам до него не доберешься. Три сотни километров — шутки плохи. А выжидать и надеяться, что все обойдется, — явная глупость. Пришлось отважиться на операцию, хотя риск и был велик. А другого выхода не было. Наточил я свой охотничий нож, выдержал его в спирте, поставил ногу на колоду, Янгита приставила лезвие ножа к гангренозному пальцу, а я жахнул обухом сверху. Щелк — и пальчик отскочил прочь, а лезвие ножа вонзилось в колоду. Если бы не жена, неизвестно, как бы я выкарабкался из такой беды. Да скорее всего, погиб бы, и точка. Это она, Янгита, лечила, как умела, вспоминала, что в подобных случаях делала ее мать. Из-под снега выкапывала какие-то корешки, травы, варила какие-то немыслимые отвары, перевязывала, выхаживала. И выходила. Она и капканы проверяла в те трудные недели, и воду таскала, и дрова рубила, пищу готовила, а я валялся на нарах, иногда только на одной ножке допрыгивал до печки, разводил огонь. Мороз, между прочим, в тот год был как никогда лютый. Учти, в тайге одинокому человеку страшно даже оцарапаться или вывихнуть ногу», — завершил свой рассказ Юлюс.
Еще с вечера я уложил в рюкзак узелок с вяленой лосятиной, круглый хлебец, щепоть соли, сухари, чай, мятый котелок, а также три полувяленых-полукопченых рыбины для Чинги. Утром мы проснулись еще затемно, наскоро сварили чай, поели, затем подперли дверь сторожки жердью и расстались. Юлюс взял Чака и направился в одну сторону, а мы с Чингой — в другую. В небе еще переливались звезды, но уже без своей яркости, тускловатые, точно вылинявшие за ночь. Тайга стояла неподвижная и таинственная. Ни звука, ни признака жизни. В безмолвном стоянии нагих лиственниц было что-то сиротливое, бесприютное, трудно передаваемое словами. Казалось, и под ногами снег не скрипит, а стонет, жалуется сама тайга, тяготится своим невыносимым одиночеством. Ближе к рассвету ударил морозец, подсказывая, что пора прибавить шагу, и мы с Чингой пустились почти бегом. Я держал ее на поводке, не хотел, чтобы она бросилась по следу первой попавшейся белки. Когда начало светать, мы были уже далеко от сторожки, у подножья высокой горы. На самую гору взбираться не стали, а долго шли, огибая ее понизу, пока наш путь не пересекли отчетливо видные следы соболя. Я присел на корточки, сунул пальцы под оставленный зверьком след, приподнял, и он очутился у меня на ладони, так как примятый след смерзся в обледеневший комочек. Не свежий след. То ли вчера, то ли позавчера пробежал здесь соболек. По такому следу пойдешь — ничего не добудешь. Мы оставили его и двинулись дальше. В одном месте подняли стайку белых куропаток. Птицы выпорхнули из-под снега совсем рядом с нами. Я даже вздрогнул, а Чинга заскулила и стала рваться с поводка, готовая броситься за убегавшими птицами, которые печатали на снегу цепочки из следов-крестиков. На какой-то миг заколебался и я — не подбить ли пару птичек, которых добрые таежные духи посылают нам, можно сказать, прямо в котел, однако воздержался, так как некогда было с ними тетешкаться. Успокоил возбужденную собаку, оттащил ее подальше от следов, и мы двинулись своей дорогой. Солнце поднялось. Оно хоть и зимнее, а дело свое знает: пришлось расстегнуть ватник. Порой попадались нам беличьи мелкие следочки, иногда Чинга что-то чуяла или улавливала звук, сообщая мне об этом поворотом морды и увлекая меня в ту сторону, но я не поддавался на соблазн — неизвестно, какую добычу сулит мне Чинга, а мне нужно добыть непременно соболя. Только свежий соболиный след занимает меня. После, когда мы с Юлюсом сойдемся в сторожке, он за это обзовет меня дураком и прочтет целую лекцию, из которой я узнаю, что на тысячу гектаров здешней тайги в среднем приходится по четверке соболей, найти их очень даже не просто, тем более если охотник ищет сам, а собаку держит на поводке. Узнаю я и то, что очень глупо с моей стороны не пускать Чингу по беличьему следу: ведь белку собака быстро «сажает» на дерево, подбить ее не стоит большого труда и хлопот, и делается это походя, а к тому же свободно бегущая собака в десять раз быстрей найдет и соболя, поскольку собака перекрывает расстояния, в десять раз большие, чем охотник. Все это я узнаю потом, а пока я понятия не имею обо всех этих хитростях, веду Чингу на поводке и даже сержусь, когда она делает попытку свернуть с моей дороги куда-нибудь в сторону. А она смотрит на меня такими глазами, будто спрашивает: какого черта ты здесь ищешь, если не идешь туда, где я чую добычу, чего ради снарядились мы на эту зряшную прогулку и на кой черт тебе эта тяжеленная штука за плечами. В одном месте мы набрели на волчьи следы. Трудно было определить, много ли зверей прошло, так как двигались они как обычно — след в след, но вся цепочка, слава богу, была старая. Однако наличие волков поблизости еще раз убеждало меня в том, что Чингу отпускать нельзя. «Свободно бегающая собака, да еще с голосом, мигом накличет волков и сама угодит им в пасть», — рассуждал я. Не знаю, чем бы закончился мой первый день соболевания, если бы мы не вышли к глубокому оврагу. Казалось, целая полоса тайги метров в триста провалилась сквозь землю. На дне оврага лежали, рухнув, друг на друга поваленные стволы, чьи корни торчали из обваленных круч, а ветви и вершины валялись понизу. Все было переплетено в непролазную чащобу, сущие дебри, и из этой невообразимой гущины выбегали отчетливые соболиные следы. Я сунул руку под один следок, сделал попытку приподнять отпечаток, но снег рассыпался. Выходит, следы самые что ни есть свежайшие. Я понимал, что за бегущей собакой мне не поспеть, но невольно и я затрусил рысцой. Потом,
Я нарубил сушняка, развел костер, набил полный котелок снегом и подвесил над огнем. Снег мигом растаял, но вода лишь прикрыла донышко. Пришлось набрать оловянную кружку снега и добавить в котелок — шипящий, облизываемый языком пламени. Я кинул в него две горсти сушеного мяса, а пока оно варилось, нарубил веток потоньше для лежанки, приволок дров для костра. На всю ночь. Запасать дрова в таком месте — одно удовольствие: тут тебе и хворост, и толстые сучья, и валежины, и усохшие верхушки поваленных деревьев. Чинга все караулила дерево с соболем. Время от времени она поглядывала на меня, словно спрашивая, почему я ничего не предпринимаю, почему не извлекаю господина в дорогой шубе из его укрытия. Она уже почти перестала лаять. Лишь изредка, очевидно, как только зверек делал попытку шевельнуться, она коротко взлаивала, а затем принималась рыть носом снег — измучилась и пить хотела, бедняжка, — день-то какой выдался трудный. Ничего, сейчас мы с тобой подкрепимся, вытянем усталые, сбитые ноги. Когда мясо сварилось, я выгреб его в кружку, отлил бульона, а в остальной накидал нарезанной кусками рыбы — будет ужин для Чинги. Плохо, что не захватил ее плошки, придется делиться с ней котелком, да невелика беда. Мы с Чингой наелись, и, кажется, вкусно и досыта. Насухо вылизали котелок и кружку. Потом я сдвинул пылающий костер в сторонку, тщательно убрал даже мелкие угольки, а на месте костра стал готовить лежанку для ночлега. На бывшем кострище земля не только подтаяла, но и малость просохла. И была такой горячей, что обжигала руку. Пока она не остыла, я накидал сверху тонких веток, хвои, а рядом развел костер из толстых бревен, которые будут тлеть всю ночь. Просушил мокрые от пота портянки и носки, снова обулся и в полном облачении разлегся на пружинящем, хрустящем ложе из веток. Чинга примостилась рядом, повернув голову в сторону обведенного сеткой дерева. Но хотя я был дико усталый и ноги уже не держали, уснуть не удавалось. В голову лезли безотрадные мысли, и я ворочался с боку на бок, возился, как кабан в загончике. Снова видел я себя самого: смотрел с высоты на затерянный в безбрежной тайге одинокий костер и съежившегося возле него жалкого человечка и в сотый, тысячный раз задавал себе вопрос: «Чего ты здесь ищешь, что думаешь найти? И что, если ты изловишь этого соболька, а за ним — второго, третьего, пятого, десятого? Разве в этом выход? Ведь придется однажды расстаться с тайгой и вернуться к людям. А куда возвращаться? Как жить дальше? Гнусное это дело — развод… Это не только крушение иллюзий и сладких грез, но и ломка всех планов на жизнь, всевозможных конкретных дел, а за ним следует разочарование, которое не покинет тебя всю жизнь… Ведь все наши мечты связаны с самым близким человеком. Почему же мы с Дорой не могли не только осуществить свои мечты, но даже ужиться под одной крышей? Скорее всего мы так беспредельно обожали самих себя, что не оставалось любви на нашу молодую семью. А ведь семья всегда похожа на здание, которое держится на трех краеугольных камнях — женском радении, мужском радении и духовной близости обоих. Чуть не самая большая нагрузка приходится именно на последнее. Это и будет главный краеугольный камень. Могут сдвинуться с точки опоры первый и второй камни, но здание, чуть дрогнув или покачнувшись, простоит еще долгие годы, а если расшатается самый что ни есть краеугольный камень, все рухнет в мгновение ока. Так случилось и с нами. Глупая, непоправимая ошибка! И когда только люди поймут, что времена патриархата и матриархата безвозвратно канули в прошлое? А мы все пытаемся воскресить их из мертвых, изыскиваем и требуем себе привилегий — себе, своему полу. Разве не абсурд? А где ты был раньше? Почему раньше пел совсем другую песенку? Соскучился по домашнему уютцу? По своему милейшему, своему дражайшему домашнему очажку? А может, правда, еще не все потеряно, может, еще мыслимо все склеить заново? Лучше не тешить себя неосуществимыми иллюзиями да не смешить людей: как ни склеивай разбитый сосуд, все равно вода вытечет. Выкинуть надо из головы подобные мысли. Лучше вставай-ка ты да чаю согрей, не то от мороза не только спина закоченела, но и внутренности дрожмя дрожат», — приказал я себе.
Но не успел я подняться с охапки хвои, как вдруг звонко брякнул колокольчик и в тот же миг залаяла Чинга, кидаясь к сетке. Поспешил и я, громко отзывая собаку прочь, чтобы, не приведи бог, от ее клыков не пострадала шкурка запутавшегося в сетке соболя. Однако зверек в сетку не угодил. Я видел, как он черной тенью юркнул по стволу дерева и снова скрылся в ветвях. Я ощутил ночной мороз, который за пределом кострища щипал остервенело и словно отрезвлял. И какого лешего, честное слово, я мерзну здесь, валяюсь на какой-то задрипанной куче мерзлых веток, когда можно удобнейшим образом расположиться в теплом жилище, в мягкой постели? Я не испытывал ни малейшей внутренней потребности наколотить кучу соболей, чтобы ими щеголяли дамочки западного мира, а наше государство разжилось валютой. Да если бы я даже и горел подобным желанием, я все равно не мог бы его осуществить, поскольку не подготовлен к такой работе. Мне просто-напросто не удалось бы этого добиться. Юлюс — другое дело. Он и разбирается во всем этом, он и умеет, и глубоко верит в то, что, существуя своей профессией, он не только сохраняет избранный им для себя образ жизни, но и обществу приносит наибольшую пользу, какую способен принести человек подобного кроя. С какой гордостью он рассказывал как-то, что за пойманных им соболей, куниц, горностаев и белок, проданных на пушных аукционах, можно за границей купить целый заводик или хотя бы технологическую линию! Ну и на здоровье… А мне здесь не место. Я дитя современного цивилизованного общества и, видимо, весь до мозга костей таков. Пожалуй, никогда мне не удастся от него сбежать, никогда не смогу я отречься от его благ, никогда не научусь по-настоящему слиться с природой, стать неотъемлемой ее частью, как бы ни старался, как бы ни бился. Этому нельзя научиться, если в тебе не осталось того начала, которое мы именуем «неумолкаемым зовом предков». Ввязываясь во всю эту авантюру с отшельнической жизнью, я полагал, что обрету истинное блаженство, я свято верил, что природа не только залечит все раны, но и принесет мне душевное равновесие, к которому мы все так стремимся, которого так бешено ищем. А природа между тем начала меня угнетать. Никогда прежде я не чувствовал себя таким жалким, таким мизерным и никчемным творением, как сейчас, очутившись один на один с величием и бессмертием природы. Жалкая пылинка, упавшая на плечо исполина, который даже не ощутил прикосновения, как не ощутит и тогда, когда другим ветром эту пылинку унесет в бесконечность космоса. Уже не первый день томило меня острое чувство сознания своей быстротечности, но предельно четко, почти осязаемо оно проняло меня лишь сейчас. Это было чувство сродни физической боли. Слишком дорогая цена за попытку приблизиться к матери-природе! Никому, даже врагу своему, не посоветую пускаться в подобные эксперименты. Слишком уж они опасны. Нетрудно вообразить, что случится с тропическим растением, если пересадить его на северную землю да под открытое небо. Неизбежная, мгновенная гибель. Поэтому — как можно дальше от таких опасных опытов, которые могут закончиться крайне печально. Можно вырваться из шумного города в милый лесок, на озерцо, можно поторчать с удочкой на речном берегу, можно побродить по лесам — собирать грибы и радоваться возможности пообщаться с природой часик-два, но нельзя пытаться слиться с ней воедино, искренне полагая, что станешь ее неотделимой частью. Еще со школьной скамьи мы знаем, что человек — всемогущее дитя природы. И знания этого вполне достаточно, чтобы чтить Праматерь всего человечества. Но чтобы современному человеку да полностью слиться с природой?.. Лучше и не пытаться, выбросить из головы эти опасные бредни, не то придется убить в себе одного человека, а на его место родить другого. Разве это мыслимо? Редко кому удается. Даже таким, как Юлюс, и то нет. И его гложет тоска, и он порой во сне зовет людей, и его томят воспоминания о жизни, оставленной по ту сторону. Прежде чем сливаться с природой, надо бы выкинуть из памяти все без остатка, чтобы она стала чистой, как лист бумаги, на котором можно заново ставить значки и всякие иероглифы. Совершенно иные значки. Нет, лучше уж бежать от подобных экспериментов, если не хочешь сойти с ума. Лучше и куда благоразумнее — принимать как неизбежное ту жизнь, которую ведут миллиарды людей, большинство человечества. И не желай быть умнее этих миллиардов, не вздумай подняться выше их. Живи как все живут. Может, именно в этой способности жить как все и кроется человеческое счастье или хотя бы равновесие. А неудачная попытка отделиться от всех, от общей участи принесет только лишнее душевное смятение, оставит невосполнимую горечь разочарования, как навсегда остаются следы ожогов. И не стоит истязать себя ради этих несчастных, как говорит Юлюс, крысиных бегов. Все зависит от того, как к этому отнестись. Один назовет суету крысиными бегами, другой — конными. Миллионы, сотни миллионов впряглись в эти бега — и ничего. И с тобой ничего не случится. Живи как все. И никогда не ищи потерянного там, где не оставлял. А сейчас глотни кипяточку, в животе вишь урчит, как в разболтанном холодильнике. И никогда больше не ходи в тайгу без спального мешка. Твое спартанское лежание на сучьях никому не нужно. Тебе — особенно. Хорошо бы кончить эту комедию, но как тебе, мил человек, выдраться из тесных объятий любвеобильной матушки-природы, если до ближайшего поселка или селенья — триста километров с гаком? Не дотопаешь на своих двоих, это ясно. А то плюнул бы на все и двинулся куда глаза глядят, куда ноги несут. Легко сказать, да трудно сделать. Быстро сказка сказывается, н-да. На словах оно всегда просто. Подумаешь, велика важность — сменить образ жизни! Был оседлым и цивилизованным — стал полудиким кочевником, одиноким отшельником вроде Юлюса. Заберись в необитаемую, никогда не ведавшую топора и пилы тайгу, займись охотой, живи как получится, как жили отдаленные предки наших предков, скинь навязанную цивилизацией скорлупу, воротись к первобытным источникам, купайся в них, ныряй, вопя от счастья. И общество, цивилизованное общество твоего столетия, не усмотрит в этом поступке никакого вызова, не осудит, а скорее прославит тебя, ибо такие люди ему нужны — люди, способные снабжать его ценными шкурками пушных зверей. Власти сокрушаются, что гигантские необозримые таежные просторы годами остаются неосвоенными, гибнут, пропадают сказочные богатства, призывают смельчаков идти и добывать эти богатства, но почему-то не находится таковских и с каждым годом армия охотников-профессионалов тает, сокращается, почему-то не тянет людей в тайгу, хотя им сулят не только большие деньги, но и славу, почести, как за всякую другую общественно полезную и честно выполняемую работу. Правда, находятся и энтузиасты, но энтузиазма их хватает не больше чем на один сезон. Как и мне. А ведь мечтал же я о жизни отшельника в тайге без конца и края, о заманчивом и романтичном хлебе охотника, о быстрых реках, о хрустальных ручьях, в которых плещутся благородные рыбы. Отчего же сейчас, когда сбылась давняя мечта, все так опротивело? Почему не радует свобода, обильная добыча рыболова и охотника? Уж не потому ли, что не можешь поделиться ею с близкими тебе людьми, похвастать наконец? И неразделенная радость — не радость, ее как бы не существует. Ведь тебе казалось, что, вырвавшись на свободу, ты станешь счастливейшим человеком, а выяснилось, что свобода обернулась тюрьмой, из которой невозможно бежать, хоть и нет охраны. И на что тебе эта свобода, если ты не знаешь, как ею воспользоваться?
Меня одолевали самые противоречивые думы, пока я сжимал в руках оловянную кружку с ароматным крепким чаем, прихлебывал его, обжигая губы, пока поворачивался к огню то одним, то другим боком, пытаясь согреться, и с нетерпением ожидал рассвета.
К утру мороз усилился. Казалось, ночь напоследок старается побольнее ужалить угодившего в ее когти одинокого человека. Благодаренье богу, начало светать! Сначала мне не таким ярким показалось пламя костра, не было уже того четко очерченного светового круга, за которым прежде вставала черная, абсолютно глухая темень — сейчас она чуть рассеялась, поголубела. Тайга — прежде сплошная стена, начала выступать отдельными деревьями — сперва обозначились их узорчатые вершины, затем стволы, а потом стало возможным различить каждую ветку, сучок. Но сумрак еще лежал плотно, и я, сколько ни силился, сколько ни слонялся вокруг дерева, соболя разглядеть не мог. Мне удалось увидеть его лишь в тот миг, когда макушку дерева тронуло восходящее солнце. Он приник к толстому суку, словно прилип к нему, упершись задом в ствол дерева. Сейчас не стоило никакого труда подбить его, но я не спешил. Двустволка моя была заряжена дробью. Бабахнешь из такой пушки и всю шкурку изрешетишь. Ни тебе радости, ни приемщику пушнины показать. Поэтому я топтался под деревом, выбирая удобное место: всю заднюю половину тела и торсик зверька скрывал ствол лиственницы, на толстом суку виднелась лишь маленькая головка с торчащими ушками, и в эту головку я прицелился. Выстрел грянул оглушительно. Зверек тряпичной игрушкой шлепнулся наземь, а Чинга, рыча, бросилась к нему. Однако путь ей преградила сетка, зазвенел колокольчик, я придержал собаку, поднял добычу, поднес к носу своего четвероногого друга и позволил знакомства ради малость потрепать шерстку. В ушах стоял грохот выстрела. Я замер, чего-то ожидая. Всякий раз, когда в тайге приходилось стрелять, когда разлитое в безбрежном просторе безмолвие раздиралось громом выстрела и долго потом отзывалось раскатами эха в дальних ущельях, я чувствовал себя виноватым, словно совершил что-то запретное и преступное, и после этого стоял, точно ожидая возмездия. Наверное, подобное чувство испытывает браконьер после своего кощунства. Но сейчас, как и много раз прежде, ничего не произошло, никакая кара меня не постигла. Озаренная утренним солнцем тайга стояла, погруженная в зимний сон, деревья протянули по сверкающему снегу свои тени, все дышало невозмутимым покоем, гнетущим в своем равнодушии. Можешь палить сколько душе угодно, можешь орать во всю глотку, ругаться самыми отвратительными словами, можешь петь, рычать, можешь выкрикивать самые затаенные свои мысли, вопить, рыдать — ничего не изменится, природа останется такой же невозмутимой и ко всему безразличной. Это ее равнодушие, окружающее тебя со всех сторон, придавливающее сверху и стелющееся под ногами, — самое тягостное в таком положении. От него не убежишь, не избавишься, оно гнетет тебя изо дня в день, ночь за ночью, назойливо, старательно давая тебе понять, до чего ты жалок и ничтожен. А ведь было время, когда я стремился к этому покою, радовался, если выдавались такие минуты, часы. Бывало, соберемся в Литве с приятелями на рыбалку, уедем в глушь, где ручьи, где густые леса, ловим там форель, а ночью рассядемся у костра и рады-радехоньки тишине да покою. И каждый чувствовал, как после такой ночи, когда безмолвие и покой нарушаются лишь изредка гудком далекого проходящего поезда, становишься добрее, терпимее…. Отчего же здесь все приобрело иной смысл, иное значение? Может, оттого, что человеку необходимо выслушать другого и непременно — чтобы выслушали его самого? Только если займешься делом, можно кое-как забыться и убежать от разлитого вокруг равнодушия природы. И я стараюсь бежать. В самом что ни есть прямом смысле слова. И самым кратким путем. Наспех закидываю в рюкзак скромные пожитки и чуть не бегом пускаюсь к зимовью, до которого, по моим подсчетам, не меньше трех часов пути. Дверь избушки подперта жердью. Как оставили, так и стоит. Ничто не тронуто, все на своем месте. Юлюс не появлялся. Небось гоняется за соболями. Ну, он-то не пропадет. Привычный. А мне бы сейчас глотнуть спирту. Всю дорогу я думал об этом и даже наметил, чем буду закусывать. Однако сперва надо растопить печурку, так как в сторожке — все равно что в леднике. Как замечательно, что под рукой и смолистые лучинки для растопки, и запас сухих дров. Металлическая печка тут же принимается потрескивать, словно в ответ на обращение к ней огня. Дымоходная труба аж гудит. Я сбегал к нашим кладовым, принес соленой рыбы и бутылку спирта. Знаю, что поступаю неблагородно, а не могу устоять против искушения и сам перед собой оправдываюсь: мол, обязательно надо отметить начало настоящей охоты. Человечество давно научилось оправдывать собственные слабости. Не мне принадлежит честь этого открытия. А рюмочка сегодня требуется как никогда. Ну, из рюмок пьют там, в тысяче километров отсюда — люди там разумные, не лезут куда не след. У нас же здесь даже стаканов нет. Оловянные кружки, больше ничего. Но мы не формалисты: не важно — из чего, важно — что. Осенью, когда мы солили тайменя, он был студенистым, как подчеревок освежеванной свиньи, а сейчас его мясо сделалось алым и плотным — хоть подавай на королевский стол. Я принес воды из ключа, налил в большую жаровню и уложил в нее тройку соленых хариусов. Потушатся, проварятся — будет объедение. Не стоит расходовать жир, который почти кончается, а до марта, когда запахнет весной, еще целая вечность. Я взял пустую бутылку, разбавил спирт, потом вынес напиток на мороз — праздновать так праздновать. Верх и стены печурки раскалились докрасна. Я подождал, пока тепло вытеснит холод из всех углов сторожки, затем приотворил дверь, чтобы выпустить влажный пар, а после этого уселся пировать. Первый тост был поднят за успешное начало охоты. Что касается второго, я долго колебался, так как вдруг во мне заговорила совесть. Ты что, сударь, вопрошала она, отдельно жить вздумал, коль скоро пьешь один, не дожидаясь друга? Если бы совесть обладала голосом и вопила во всю мочь, как сигнализация похищаемого автомобиля, людям не так легко было бы утихомирить ее. Воображаю, какой гвалт стоял бы на улицах, какие гудки неслись бы из магазинных витрин, из окон домов, как голосили бы двери учреждений! Но совесть голоса не имеет. А если мы и выражаемся: «совесть заговорила», это ничего не значит, поскольку ее тут же можно усыпить, погрузить в летаргический сон. Надо лишь найти убедительный аргумент для оправдания своего поступка. Самый убедительный и надежный, к тому же всегда наготове, — это наше собственное драгоценное здоровье. Никто не осудит человека, если он не слишком благовидно себя повел ради собственного здоровья. А я как-никак целую ночь просидел, как бездомный пес, на куче хвороста, почему бы мне не выпить за свое здоровьице? Лучше уж одному хлебнуть, чем захворать и доставить другу столько хлопот. Разве не убедительно? С чистой совестью налил я себе из запотевшей бутылки в кружку, залпом выпил и начал ломать голову над третьим тостом. Ничего умнее и благороднее в голову не пришло, как выпить за удачу друга. За тех, кто в одиночестве бродит по необъятной и вероломной тайге! За тех, кто в тайге! За них, само собой, можно глотнуть как следует — все-таки не сладко им там приходится. Да… Эта тебе не к теще на пироги… Не стесняйтесь, сударь, наливайте себе в кружечку, выпивайте до дна. Только свинья неблагодарная откажется выпить за друзей, за собратьев в этой доле. А ты ведь не захочешь быть свиньей, хотя в наше время они весьма и даже очень в почете, черт подери…