Рыбы не знают своих детей
Шрифт:
Я проснулся от скрипа двери и от струи морозного воздуха, хлынувшего на мою лежанку. Проем открытой двери осветился, точно большое окно, и в него влез мой Юлюс, согнувшись в три погибели. Скверно — не приготовил Юлюсу горячего. Даже чая не вскипятил. Да и зимовье успел выстудить. Ничего не остается, как прикинуться спящим. Я закрыл глаза, тихо засопел, изображая спящего глубоким сном, а уши — настороже, как у зайца. Слышу все до мелочей. Как и подобает, Юлюс прежде всего принимается разводить огонь, потом зажигает керосиновую лампу, останавливается около моей лежанки, и я больше не могу притворяться, мне даже кажется, что щеки у меня горят от стыда и друг это видит. Вскакиваю и пробую изобразить удивление, но артист я никудышный, и Юлюс это видит. Но он и виду не подает — мирным, извиняющимся голосом спрашивает: уж не он ли своей возней разбудил меня? «Кто же еще?» — обиженно отвечаю я, точно заносчивая барышня. А он спрашивает: «Чингу накормил?» Забыл. Да как же я мог забыть то, что обязан был сделать в первую очередь! Но Юлюс ничуть не сердится, даже принимается меня утешать. «С начинающими охотниками такое бывает», — уверяет он меня. Уж лучше бы отчитал, а то разговаривает как с малолетним: «Не вешай носа, малыш, все будет хорошо, если будешь слушаться старших и хорошо себя вести». В этом роде. А пуще всего бесит его сдержанность. Ведь он наверняка видит пустую бутылку из-под спирта, да об этом — ни слова. И нюх у него не хуже, чем у охотничьей собаки — небось давно учуял запашок, идущий от меня, а ведет себя как ни в чем не бывало. Пусть бы отругал распоследними словами, так нет же — расписывает, как он гонялся за одним, потом за другим и третьим соболем, как прошлой ночью устроился в малюсенькой сторожке километрах в тридцати отсюда. Отварил юколы, вынес ее собакам, а вернулся с рюкзаком, который я оставил на дереве, и заметил, что зверька полагалось внести в избушку, так как закоченевшего соболя не освежевать — можно шкурку повредить. Он повесил убитого мною зверька на стену вблизи печки, вынул из рюкзака тройку своих, повертел в руках, дунул на мех, погладил, сравнил между собой и с удовольствием повторил, что охота нынче будет богатой, в тайге много следов. Потом вдруг резко обернулся ко мне и спросил: «Что, тоска заела?» В его голосе я не расслышал ни крупицы издевки, а лишь обычную дружескую озабоченность. Всю мою злость как рукой сняло, в горле защемило от умиления, и я откровенно сознался: «Да, ни разу так не мучился, как минувшей ночью на куче хвороста». «Ладно, что догадался спирта выпить, — сказал он, — это, как правило, помогает». У меня промелькнуло: «Ага, хитро поступаешь, с тыла, так сказать, заходишь, а дальше мораль читать начнешь». Однако — ничего подобного. Юлюс сказал, что существует два вида тоски, оба — одинаково скверные. Первый — когда изнываешь в разлуке с близкими людьми, а второй — когда не можешь жить без теплого клозета. Первой хворью страдают почти все охотники, второй же — посланцы цивилизованного мира, потому что для них жизнь начинается именно с теплого и удобного нужника. Он не уточнял, какого рода тоска одолела меня, а спросил в лоб: «Почему ты разошелся с женой?» Раньше он никогда не проявлял к этому интереса, ни о чем не спрашивал. В начале нашего знакомства я сам как-то обмолвился, что так, мол, и так, но он ни тогда, ни после не выказал ни малейшего любопытства, иногда мне даже казалось, что в тот раз он недослышал или тотчас же позабыл сказанное мной. Оказывается, нет, не забыл. «Мы разошлись из-за одной буквы», — ответил я. «Как так — из-за буквы?» — «Очень просто. Надо было надписать конверт: адрес и фамилию одного человека. Адрес моя жена написала правильно, а в фамилии допустила ошибку. Я пристыдил ее, а она — на дыбы и давай доказывать, что написала верно. Нет чтобы сказать спасибо да исправить ошибку — она принялась обвинять: я-де груб, никогда у меня для нее не найдется теплого слова, и так далее… Словом, в доме закипел ад. Наговорили друг другу оскорбительных слов, всяких глупых колкостей, большей частью необоснованных — в пылу ссоры люди редко взвешивают свои слова. В общем, тот день стал каплей, которая переполнила чашу. А чаша наша уже давно была полна. Правда, через пару часов я попытался все загладить — ведь глупо ссориться из-за такой чепухи. Я вообще быстро воспламеняюсь, но быстро и отхожу. Вспыльчивый, да отходчивый. Я предложил ей забыть все это, давай, говорю, выкинем из головы всю эту ерунду. Но она опять завелась и наговорила мне таких гадостей, что я уложил в чемодан свое барахлишко и ушел из дому. Ну а потом уже не было пути назад. Честно говоря, путь-то был, но ни она, ни я его не искали. Часто у человека самомнение бывает выше, чем он сам». Юлюс спросил: «А не сожалеешь?» «Откровенно говоря — сожалею, и даже очень», — признался я. «И зря, — заметил он, точно отвесил оплеуху. — В такие минуты слабости надо думать о том, что было самого худшего в вашей жизни, — сказал он и добавил: — Это укрепляет, не дает превратиться в слизняка». Последнее меня задело, но я проглотил обиду и спросил: «А ты сам — часто ли думаешь о плохих сторонах своей жизни с Янгитой?» «А не было в нашей жизни таких сторон», — ответил Юлюс. «Никогда не было ни единой размолвки?» — «Нет, не было», — «И даже никаких недоразумений?» Юлюс задумался, потом улыбнулся и проговорил: «Недоразумение было, вернее, могло произойти, большое и ужасное недоразумение, но Янгита его предупредила. Хочешь расскажу?» — предложил Юлюс. «Тебе доставляет удовольствие говорить о Янгите», — поддел я его, но Юлюс ничуть не обиделся, а откровенно признался: «Соскучился я по ней зверски».
— В армии я подружился с одним парнем — литовцем из Якутии. Где их только нет, литовцев-то… Полное его имя — Бенедиктас, но все его называли Беном. В казарме наши койки стояли рядом, и он мне все уши прожужжал своей разлюбезной Якутией. Отец с матерью у него ссыльные, а он уже родился в Якутии. Часами напролет расписывал тамошние красоты, великую Лену-реку, где осетры вырастают с крокодила величиной, несметные богатства якутской земли и все твердил: «Кто в Якутии не бывал — красоты не видал». Уговаривал меня обязательно приехать к ним и убедиться. Я и обещал. Не просто так, а честное слово дал, можно сказать — поклялся. Но выполнить обещание смог не скоро. Мы с Янгитой уже были женаты, уже и Микас народился на свет, когда пришло однажды письмо от Бена, где он коротко и ясно писал: приезжайте, и точка. Сулил нам прямо-таки златые горы: собственная у него, видите ли, финская лодка, покатает нас по Лене, будем с ним ловить рыбу и охотиться, увидим уйму всяких чудес. И — чтобы никаких отговорок, задержек. Оправданий слушать не желает, а если таковые будут, то наши письма и телеграммы он станет жечь, не читая. Как ты сам знаешь, у нас с Янгитой отпуск длинный, а каждые три года и того длинней, а еще можно за казенный
— Извините, угостить вас нечем, — с улыбкой проговорил Бен и добавил: — Я уже порядочное время сижу без гроша. Зато яхта — к вашим услугам.
Во дворе, на специальном деревянном помосте, накренившись боком, стояла финская морская шлюпка с небольшой каютой, обтянутой какой-то тканью. На борту суденышка белела четкая надпись «Вперед!». Название судна почему-то показалось мне бессмысленным, но я смолчал — каждый по-своему с ума сходит. Бен нахваливал достоинства лодки, а я напряженно думал, как мы дотянем эту махину до Лены? Допустим, пригоним грузовик, но как втащить ее в кузов, как снять? Да и где его возьмешь, грузовик-то, а в придачу еще и автокран…
Потом мы ходили в ресторан обедать и отмечать встречу. Бен был весел и вел себя по-свойски, без всякого стеснения заказывал блюда и напитки, без умолку говорил, не давая нам и слова вставить. Главным образом он ополчался против мещанства. «Развелось, — кипятился он, — слишком уж много развелось омещанившихся личностей. Денег у них куры не клюют, вот они и гоняются за дорогим барахлом, готовы хоть из-под земли его добыть, в лепешку расшибаются, чтобы перещеголять друг друга, ну просто из кожи вон лезут». Малость захмелев от выпитого шампанского, он выкрикивал, что пора-де обуздать этих комбинаторов, предавших принципы социалистической жизни, положить предел их стяжательству и алчности, возмущался, как только правительство терпит эти злостные элементы. Улучив момент, я спросил, чем занимается он сам. Бен поморщился и сказал, что для свободного художника нынче неблагоприятное время. Серьезных заказов нет, а браться за явную халтуру — нет желания, да и престиж не позволяет. «Ты кончал худинститут?» — спросил я. «Нет, не кончал, но это не имеет значения, художником надо родиться, никакой институт, никакое училище не рождает художников», — ответил Бен. После ресторана мы пошли по магазинам, где закупили все снаряжение, необходимое для плавания по Лене, затем — вверх по Алдану. Таков был намеченный Беном маршрут. Нам пришлось купить для всех троих резиновые сапоги, одежду, запастись провизией, достать канистры для бензина и смазочного масла, охотничью снасть. Еще Бен сказал, что надо купить подарков его жене, теще и сыночку Спартаку, которые живут в селенье на берегу Лены километрах в двухстах отсюда. Я был изумлен — когда он успел жениться и почему не писал об этом в письмах, а Бен запросто ответил, что он не женился, а просто прижил мальчонку. Жена его Люба не какая-нибудь мещанка, а настоящий художник. Она закончила в Ленинграде отделение скульптуры. Люба — якутка. Сообщив нам это, Бен широко улыбнулся, обнял Янгиту за плечи и сказал:
— Мы, литваки, народ хитрый, знаем, кого в жены брать. Женщины Севера и ласковые, и умные. Они ценят мужа. А нежнее их нигде на свете не найдешь. Можете мне поверить, уж я-то знаю, что говорю.
Моя жена вся лучилась радостью. Она беспрекословно покупала все, что требовал Бен. Ни полслова не произнесла она и тогда, когда Бен показал пальцем на золотое колечко с сердоликом, которое ему вздумалось подарить Любе. Янгита доставала из сумки деньги, платила за все подряд, как истинное дитя своего народа, для которого деньги имеют лишь то значение, что могут доставлять радость. Неважно, себе самому или другому человеку. Бен пояснил, что сердолик — слово якутское, в переводе означает — сердце. Купил и я такой сердоликовый перстенек своей Янгите. Она ликовала, как ребенок, потом, заупрямившись, потащила нас на небольшой базарчик, где бровастые чернокудрые молодые южане торговали фруктами и даже свежими арбузами. Она во что бы то ни стало хотела купить Спартаку два огромных арбуза и вовсю сокрушалась, что эти молодые торговцы не добираются до Эвенкии, а ей так хотелось бы порадовать нашего мальчишечку. За два огромных арбуза Янгита уплатила цену приличных туфель. Улучив минутку, она шепнула мне на ухо, что ей доставляет огромное удовольствие делать подарки моему земляку. «Ведь литовцев, так же как и эвенков, так мало на этой земле», — с глубоким вздохом заключила она. С таким же восторгом и не торгуясь она уплатила из наших с ней сбережений за автопогрузчик, потом за грузовик, которые мы разыскали на стройке — водители не постеснялись содрать с нас баснословную цену, как те парни с юга, торговавшие арбузами. Затем Янгита приобрела еще два оцинкованных ведра и чайник, а еще — кружки, тарелки, ложки, украдкой сообщив мне, что брезгует посудой Бена. Два дня ушли на беготню по магазинам. Потом мы провернули всю эту операцию с лодкой, спустили ее на воду, и снова пришлось Янгите трясти кошельком, поскольку у нас не было разрешения на стоянку в акватории порта — умилостивили кое-как портовика из администрации, чтобы тот закрыл глаза на наше самовольное вторжение. Лодка, оказалось, рассохлась, сквозь сопряжения планок просачивалась вода, и мы нарочно утопили ее близ берега, чтобы за ночь все щели разбухли. Наутро вычерпали воду ведрами и решили, что можно отправляться в землю обетованную нашего друга Бена. Жаль только, что ночью испортилась погода. После томительных недель зноя подул ветер с Ледовитого океана, принес с собой прохладу и дождь, чему все несказанно обрадовались. Остались позади душные дни, когда невозможно было пройти мимо киосков с газировкой не остановившись. Газировку мы поглощали стакан за стаканом, но она тут же выходила с потом. Сейчас, однако, выяснилось, что ни у кого из нас не было теплой одежды, не говоря уже о дождевиках. Пришлось Янгите сбегать в магазин и купить каждому по брезентовому плащу с капюшоном. Наконец мы тронулись в путь. Моторишко нашего судна тарахтел громко, как мотоцикл без глушителя, однако вперед мы подвигались довольно медленно. Дул встречный ветер, вздыбливая поверхность Лены крутыми волнами с гребешками пены. Волны разбивались о нос нашей лодки, а брызги залетали в каюту сквозь выбитый иллюминатор. Янгита попыталась заделать иллюминатор целлофановым пакетом, и отчасти ей это удалось, каюту стало заливать не так обильно, а в ней как-никак находился наш багаж, в частности — постель. Сама каюта была настолько тесна, что не только стоять — в ней и сидеть было невозможно. Мы жались, корчились, от напряжения болела шея, плечи, и мы с Янгитой расположились лежа, а сквозь открытую дверь наблюдали, как под дождем, закутанный в брезентовый плащ, сидит на корме у руля наш Бен и распевает бодрые песни. Потом я его сменил, так как торчать под дождем и на самой распрекрасной яхте не великое удовольствие и, мягко выражаясь, надоедает. У нас было решено: первый день плывем до наступления темноты, так как всем хотелось поскорее оказаться как можно дальше от города, выбраться из скопления моторок и яликов, которые сновали вниз и вверх по течению, непременно подплывая к нам, чтобы разглядеть, что это за чудаки такие плывут на такой необычной лодке, похожей на раздутую бочку. А поскольку скорость наша была поистине черепашьей, любой моторке ничего не стоило нас догнать. Люди читали надпись на борту нашего судна, качали головами, хихикали и мчались дальше. Дождь наяривал. Он сеялся мелко, ситечком, но до того густо, что казалось, будто сплошная стена валится тебе на грудь, давит плечи, сгибает спину. По обе стороны тянулись острова и островки помельче, густо поросшие высокой травой и тальником, который рос наклонно к низовью — работа весеннего ледохода. На кустах повыше местами виднелись засохшие пучки грязной травы, клочья бумаги, застрявшие щепки, ветки. По ним можно было определить, как высоко стояла вода. Некоторые острова были такими длинными, что я принимал их за берег, однако мы доплывали до их оконечности, и тогда открывался настоящий, утопающий в дымке берег, но немного погодя его скрывал следующий остров, полное подобие предыдущего. Воды эта Лена несла поистине много — не видевшему трудно и вообразить, но вода была мутная, темная, ни в какое сравнение не шла с эвенкийскими реками, с Енисеем, а тем более с его притоками, где без труда сосчитаешь все камешки хоть на пятиметровой глубине, особенно под осень. Дело происходило в середине августа, а вода здесь была как в весеннее половодье — в рот и взять не смей. Но перед Беном я о своем разочаровании не обмолвился и полусловом, так как неизвестно было, что ожидает нас завтра. Для ночлега мы выбрали большой остров, где даже деревья имелись. Как только наша лодка врезалась в береговую гальку, Бен схватил двустволку и сгинул, пообещав к ужину настрелять уток. Мы с Янгитой остались одни и принялись за костер. Лиственницы росли далеко, не хотелось пробираться в мокрой траве, к тому же такой высокой, что из нее едва виднелись наши головы. Пришлось собирать с кустарников застрявшие щепки и ветки, илистые пучки травы, но все было мокро насквозь, и костер лишь еле-еле чадил, изредка выбрасывая очень слабый, робкий язычок пламени. Напрасно я высматривал где-нибудь березку, чтобы надрать бересты — та и в сильнейший ливень горит как порох. Но вот Янгите посчастливилось обнаружить на берегу старый ящик, еще не до конца промокший. Мы отодрали несколько планок и смогли наконец разжечь костер. Конечно, он даже отдаленно не походил на те костры, которые мы жгли, бродя по эвенкийской тайге. Янгита сидела у слабого костерка усталая и задумчивая. Дождь продолжал сеяться. Я пытался ее развеселить, но Янгита спросила напрямик: «Юлюс, тебе здесь хорошо? Рад ты, что мы сюда приехали?» Я ответил, что, пожалуй, мне здесь интересно, что я не мог не приехать к другу, который столько лет меня ждал. Янгита мгновенно преобразилась. «Раз тебе хорошо, — сказала она, — то мне в тысячной степени хорошо». И занялась ужином. Снова она была оживленной и радостной, скинула капюшон и хлопотала у огня, распустив волосы, помешивала кипящую в ведре рисовую кашу, вливала в нее из жестянки сгущенное молоко, изготовленное на другом конце света — в Латвии, болтала и пробовала, предлагала отведать и мне, а я смотрел на нее и нарадоваться не мог, что бог дал мне такую жену. Бен возвратился с охоты с пустыми руками и мокрый до нитки. Сообщил, что набрел на маленькое озерцо, где уток видимо-невидимо, но было уже слишком темно. Завтра чуть свет он туда и отправится. Ночь мы провели отвратительно. Я улегся посередине, а они оба по бокам. Дождь однообразно барабанил по брезентовому пологу нашей крошечной каюты. В жизни моей не бывало, чтобы я жаловался на бессонницу, но в ту ночь и глаз не сомкнул. Лежал навзничь, боясь шевельнуться, так как каюта была теснейшая и мы были прижаты друг к дружке, как шпроты в банке. «Коли уж самому не уснуть, пусть хоть они отдыхают», — думал я, а вскоре выяснилось, что подобным образом рассуждали все трое. Первым поднялся Бен. «Хватит мучиться», — сказал он. Не то нам, не то самому себе. И ушел, подхватив двустволку… Я же в тот миг, помню, занимался сложной работой — классифицировал человечество на две категории, кочевую и оседлую. Нет никакого сомнения, что кочевниками были все наши далекие предки, даже предки тех, кто сегодня гордится своей оседлостью и исчисляет ее десятым или пятидесятым коленом. В наше время возникла и в некотором роде промежуточная категория людей. Оседлые их именуют бродягами, вложив в это слово все свое презрение и осуждение, как будто оседлый образ жизни дает на это право. Наверное, подобным же образом собаки осуждают волков. Лишь по одному вопросу человечество сходится во мнении — никто не вечен. Тут все едины — оседлые, кочевые и даже бродяги. Но страсти кипят вокруг этого небольшого отрезка времени, который каждому из нас выкроила природа, и каждый отстаивает свое право прожить этот отрезок по своему разумению, а именно: так, как ему представляется лучше. Печальнее всего, что человек не может вернуться назад, не может из оседлого превратиться снова в кочевника, ибо цепи оседлой жизни уже опутали его. И как раз те, кто пытается порвать эти цепи, но не в состоянии этого сделать, они-то и становятся бродягами. Судьба цыган — самый печальный и горький пример тому. Кровь этих людей все еще бурлит, она зовет их в путь, манит взглянуть, что же там, за горизонтом, но они уже не в силах. Нечто подобное бывает, когда люди подбирают в лесу олененка, растят его, а потом отпускают обратно в лес, на волю. Олененок погибает в первую же зиму, а в лучшем случае — возвращается назад, в неволю. Таким вот исковерканным олененком показался мне тогда Бен. Он жил лишь сегодняшним днем, не пытаясь и думать о завтрашнем. Что бог послал нынче — на том и спасибо. Я сразу это подметил, но обсуждать эту черту с Янгитой не стал, не хотел портить ей настроение. А она, оказывается, тоже не спала, потому что сразу после ухода Бена, еще в темноте, спросила: «Что ты вздыхаешь, Юлюс?» Меня так и подмывало сказать, что мне сильно претят выходки моего друга, но все же я промолчал, поскольку изменить что-либо мы не могли. А Янгита вымокла до последней нитки. Оказывается, струи дождя с полога стекали не за борт лодки, а внутрь, прямо под ее спальный мешок, сверху тоже в нескольких местах натекало. Я кинулся разводить огонь, без малейших угрызений совести плеснув в костер добрый литр бензина. На наше счастье, и дождь перестал. Совсем низко ползли тяжелые, темные тучи, но дождя не было. Мы с Янгитой разделись, развесили у огня одежду, а сами решили искупаться в Лене. Под ногами скользил желтый песок, вода после знойного лета еще не успела остыть, и трудно было установить, где теплей — в воде или на берегу. А когда мы выпили горячего чаю да надели на себя просохшую одежду, настроение и вовсе поднялось. Бен возвратился, но добыча его была более чем жалка: всего один несчастный чирок болтался у него на поясе, привязанный за шею. Ни сварить, ни выкинуть. Было решено придержать его до вечера — вдруг за день да удастся добыть что-нибудь приличное. Янгита вымыла сиденья на корме и даже пол, но посидеть в тишине и уюте не удалось — снова разверзлось небо. И снова щедро поливал нас дождик, снова корчилась Янгита в насквозь сырой каюте, а в разбитое окно струилась вода. И снова мы устраивались на ночлег на поросшем тальником острове, с превеликим трудом готовили пищу, а Бен пропадал до полуночи на охоте. Когда вдали грянул его выстрел, Янгита вдруг безудержно захохотала. Мне еще никогда не приходилось видеть, чтобы она так смеялась. Она прямо-таки заходилась от хохота. Вытирая слезы, давясь этим невеселым смехом, она вымолвила: привезли барина уток стрелять! Я ничего не ответил, но ее слова соответствовали моим мыслям, я и сам с досадой думал нечто подобное… Примерно так же было и на следующий день, и после него: мы с Янгитой разводили костер, готовили пищу, мыли и чистили лодку, а Бен охотился. Дождь зарядил на целую вечность, не было никакой передышки. Ночами мы зябли в мокрых спальных мешках, одежда была мокрехонька — хоть выжми, о настроении и говорить не приходится. Окончательно оно испортилось, когда вышел бензин. У меня точно повязка спала с глаз, и будто кто-то мне взял да показал: вот в какую безобразную историю ты ввязался, да еще Янгиту впутал. Она не могла спокойно видеть, как Бен без передышки что-то жевал, грыз, чавкал, глотал — ну в точности прорва ненасытная. А когда он взял чистое ведро, в котором мы варили кашу, окунул в него тряпку и вытер днище лодки, где скопилось немало грязи, Янгита стала питаться всухомятку да чаем. Мотор умолк, и течение тащило нас, куда ему было угодно. У нас даже весел не было, хотя проку от них было бы немного при такой тяжелой и неуклюжей лодке, а там, где полагалось быть уключинам, находилась распроклятая каюта, которая пропускала воду, как настоящее решето. Бен уверял нас, что близехонько имеется селенье, где живут Любины старики, там нас снабдят бензином. Не знаю, как бы мы вышли из положения, если бы не подвернулся катерок, с которого двое каких-то чудаков с серьезным видом удили окуней. В наших краях окуня и за рыбу-то не считают. Как и щуку. Вот именно. Кое-как подплыли к этому катерку, рыбаки пожертвовали нам часть своего бензина и показали дорогу к причалу ближней деревни. Вообще-то никакой деревни на берегу не оказалось, а был лишь одинокий металлический дебаркадер. Сама деревня, по словам Бена, лежала километрах в десяти отсюда. Янгита спросила, есть ли в той деревне магазин, и Бен подтвердил, что есть, а то как же, обязательно есть магазин. Тогда моя жена заявила, что пойдет с Беном в деревню. Ей, видите ли, обязательно нужно в магазин. А зачем — так и не сказала. Они уложили все гостинцы и ушли, а меня оставили одного. Но кроме меня на дебаркадере коротал время еще один человек. Он вышел из какого-то помещения, жалобно скрипнув железной дверью, глянул в мою сторону, затем — на раскисшие небеса, смачно выругался, потом взял ведро с привязанной к нему веревкой, опустил его в реку, зачерпнул воды, достал откуда-то швабру и принялся шаркать ею по металлическому настилу причала. Покончив с работой, он выбрался по трапу на берег и направился к нашей лодке. Это был мужчина лет сорока пяти, с седоватой, давно не ведающей бритвы щетиной на багровом, точно кирпичом натертом лице. От него за версту разило перегаром, но глаза глядели осмысленно и благожелательно. «Меня тут все зовут дядей Колей», — представился он и с ходу предложил перебраться к нему на пристань. «Там у меня тепло да сухо, нечего мокнуть, небось не бетонный — только бетон от воды твердеет», — рассудил дядя Коля и велел мне взять с собой одежду и спальные мешки: там просушим. «А что до лодки, то, господи, кому она нужна! Надо только посильнее подтолкнуть, вытащить на берег; и — дело с концом», — посоветовал дядя Коля и сам все проделал. Мы с ним перенесли промокшие вещи и спальные мешки, повесили на веревках в небольшом камбузе, где в чугунной печке пылал уголь, распространяя запах гари, от которого малость отвыкли мои ноздри. За камбузом находилась небольшая каморка. Там у стен стояли две железные койки, застланные видавшими виды одеялами, вплотную к окну был придвинут стол и пара табуретов. Порожняя бутылка из-под водки, оставленная посреди стола, без слов сообщала о главной заботе хозяина — как да на что опохмелиться. Свидетелем тому было и само лицо дяди Коли — сумрачное, наподобие неба над головой, заспанное, с резкими отпечатками складок наволочки. Я поспешил сказать, что у меня припасена бутылочка, и немедленно сбегал к лодке. «Сам бог послал тебя мне, сынок, — растроганно произнес дядя Коля и водрузил на стол две стопки. — А закусим селедочкой», — он сделал плавное движение рукой у самого своего рта, подражая рыбьему хвосту, и виновато улыбнулся. Я вызвался сбегать за закуской, но дядя Коля не отпустил. «Успеется, — сказал он, — а покамест надо как можно быстрее заморить этого чертова червяка». И, ничего не ожидая, обеими руками поднял стопку, а та не желала слушаться, дрожала и прыгала, проливая содержимое, пока дядя Коля силился отправить его в свой широко разинутый рот. С минутку он сидел неподвижно, вперив взгляд в окно, за которым мчались мутные воды Лены, затем вытер рот своей нетвердой рукой и вымолвил: «Налей, брат, по второй, чтобы первой не было так одиноко». После этого я сбегал за мясными консервами, а дядя Коля вытащил из-под койки мешок с картошкой, и мы устроили гранд-обед. Дядя Коля ожил. Лицо прояснилось, разгладилось, исчезла старившая его одутловатость и угрюмость, руки больше не дрожали. Мы сидели и мирно беседовали. Он с Украины, дядя Коля, по трудовому соглашению. Годика на три. Очень хотелось зашибить больше деньжат да вернуться домой, где его ждали жена Аксинья, сынок Тарас и недостроенный дом. С хаты этой самой и пошли все беды. Вот уж седьмой год на исходе, а больших денег как не было, так и нет. Где он только не работал! Трудно назвать место, где бы он не побывал в поисках счастья. Вот и очутился здесь, на дебаркадере номер тринадцать. Он вздохнул и развел руками, как человек, который сделал все, что было в его силах. Затем на полном серьезе спросил: «Правда, что американцы считают тринадцать счастливым числом?» «Правда», — кивнул я, так как чувствовал, насколько это важно для дяди Коли. Предложил ему еще глоточек, но дядя Коля замахал руками, точно обороняясь от демона-искусителя, зримого лишь для него одного: «Нет, нет и нет… только не сейчас!» С минуты на минуту должна прийти из и Микас0», он ее встретит, проводит, а тогда можно будет и тяпнуть по рюмочке. В самом деле — по металлическому покрытию дебаркадера гулко стучали шаги нетерпеливых пассажиров. Пять или шесть человек явились откуда-то издалека. Они долго мыли у трапа заляпанные грязью сапоги, затем достали из багажа чистые туфли и переобулись. Вымытые сапоги они сдали на хранение и Микас1, и он выстроил всю обувь вдоль стенки камбуза, где уже стояла шеренга мужских и женских резиновых сапог. Вскоре на сером фоне водной шири возникло белое и Микас2», которое на глазах увеличивалось, росло, стремительно приближаясь и пронзительным гудком возвещая свое прибытие. и Микас3 поймал брошенные с судна швартовочные тросы, затем поднял узенький трапик и один его конец перекинул на судно, а другой закрепил на палубе дебаркадера. Однако никто не сошел на берег. Одна лишь могучего сложения женщина в кителе речника спустилась по трапу, который, казалось, вот-вот лопнет под ней, не выдержав внушительной массы. Толстуха что-то шепнула и Микас5, почти касаясь губами его уха, а тот кивнул головой и жестом подозвал меня. Мы с ним выволокли из-под койки картофельный мешок и отнесли его по трапу на судно, а толстуха шла за нами, точно надсмотрщик. Потом она куда-то скрылась, но вскоре появилась снова и вручила и Микас7 две бутылки пива. За мешок картошки — две бутылки пива? Пусть картошка эта и мелковата, и водяниста, но все-таки это картошка, которая в этих краях стоит чуть не дороже мяса. Точно возмутившись такой несправедливой сделкой, не своим голосом взревела сирена, зарычали моторы, и минуту и Микас9» уже была далеко и постепенно уменьшалась, пока наконец белая точка не исчезла за дальним островом. Я сошел по качающемуся трапу на берег — взглянуть, не возвращается от Бена1. Ее не было: насколько глаз хватал, простиралась голая равнина, лишь кое-где утыканная хилыми кустиками. Я выбранил себя за то, что так легкомысленно отпустил жену от Бена3 в эту далекую, черт знает где затерянную деревню, но об этом надо было думать раньше, а сейчас оставалось лишь терпеливо ждать и уповать на лучшее. И действительно, ничего худого не случилось — под от Бена5 пришла. Живая и невредимая, хотя и заметно не в духе. Она вся вымокла насквозь, но я знал, что такая мелочь не могла бы испортить ей настроение. Видимо, были другие причины. Однако при чужом человеке не хотелось ее расспрашивать. А она принесла с собой три высоких бутылки болгарского сухого вина, кусок стекла для нашего иллюминатора и рулон цветастой клеенки. Обтянем каюту, сказала она, не будет затекать вода. А вообще-то, от Бена7, тошно мне смотреть на эту надпись. «Какая же лодка ходит назад?..» Она переоделась в сухое, и мы целый вечер просидели при свече, попивали вино и от Бена9 россказни. Он довольно быстро захмелел и, видимо, позабыл, что уже рассказывал мне про свой недостроенный дом да про свою добрейшую, прекраснейшую на свете верную арбуза Янгита0, потому что теперь она превратилась в коварную и арбуза Янгита1. Это из-за нее, изменницы, он очутился арбуза Янгита2.
Ты, друг, не обижайся, но я тогда подумал, что Север — это что-то вроде последней пристани для обманутых и разочарованных мужей. Сколько я видел их! Приезжают сюда, чтобы забыться, зализать душевные раны, начать новую жизнь… Вот именно. А в полночь Коля велел нам устраиваться на ночлег, а сам куда-то исчез, заговорщицки подмигнув мне на прощанье. Когда он удалился, Янгита рассказала мне, как неласково встретили ее родичи Бена. В дом зайти и то не предложили. И жена Бена, и старики на нее покосились и — хоть бы слово вежливое молвили. А Бен? «Что — Бен?» — печально улыбнулась Янгита. Они и Бена встретили не лучше, бедняга даже не смел признаться, что гостинцы куплены за наши деньги… Мы с Янгитой лежали на узкой железной койке, слушали, как за окном шуршит нескончаемый дождь, как шумит вода, падая с водостока на металлическую палубу дебаркадера, и совещались — стоит ли вообще продолжать это унылое путешествие. Ведь теперь на нашем пути будут попадаться почти необитаемые места. «Как ты скажешь, так и будет, а я с тобой хоть в самый ад пойду», — сказала Янгита. Она лежала, тесно прижавшись ко мне. «Приклеилась, как почтовая марка», — со смехом говорила она о себе в такие моменты. Однако пришлось встать — мы услышали, как загудел металлический настил под тяжелыми шагами, как жалобно заскрипела железная дверка и что-то грузно рухнуло в тамбуре на пол. Первой мыслью было: вернулся вдребезги пьяный дядя Коля. Не оставишь же человека в жалком положении, на грязном полу, в холоде… Однако, выйдя в тамбур, я увидел Колю на ногах — он стягивал с головы мокрую кепку, вытирал мокрое от дождя красно-кирпичное лицо, а у ног его валялся до половины полный мешок картошки. Из брошенного мешка малость высыпалось его содержимое, и я разглядел, что картошинки были мизерно-мелкие, облепленные черной, мокрой землей, величиной они были не крупнее лесного ореха. До меня дошло, что картошка эта — краденая. Прямо с поля. Ей бы еще расти да расти, а тут… Дядя Коля, растерявшись под моим вопрошающим взглядом, как-то виновато и жалко улыбнулся, попробовал лихо подмигнуть, но не было в его лице ни веселости, ни смелости. Грустное у него было лицо, измученное, по узким бороздкам морщин текли струйки пота, перемешиваясь с дождем, и он знай вытирал да вытирал их тыльной стороной ладони. Его широкая ручища была в грязи, жирная, черная земля набилась под ногти. Я помог ему дотащить мешок и засунуть его под койку. Ясно было, что оставлять мешок в сенях было опасно, в камбузе — тоже, так как в любую минуту сюда могли войти. А назавтра, когда у дебаркадера пришвартовалась идущая вниз «Ракета», когда все пассажиры сошли и переобулись в оставленные у дяди Коли сапоги и разошлись кто куда, дядя Коля снова позвал меня на подмогу, и мы с ним вытащили из-под койки мешок и отнесли на судно, где его приняли речники и похвалили дядю Колю за то, что он человек слова, выполняет обещания. А кассирша судна пристала, как банный лист: сделай да сделай и ей мешочек картошечки. Я видел, как на мгновение помрачнело Колино лицо, но он тут же покладисто кивнул: будет сделано. Речники по-свойски хлопали его по плечу. Потом принесли опорожненный мешок и вручили дяде Коле две бутылки пива, а кассирша еще шепнула, что в конторе дают зарплату. Это известие особенно обрадовало дядю Колю. Целый день он был в приподнятом настроении, ему не сиделось в камбузе, он без конца поглядывал на часы, а под вечер, когда мы ждали «Ракету», идущую в город, попросил: сделайте милость, ребята, похозяйничайте тут одни, а я слетаю в город за получкой, вернусь утречком. В камбузе он умылся до пояса, нарядился в белую сорочку, повязал черный галстук. В кителе речника он выглядел не хуже какого-нибудь капитана дальнего плавания. Мы проводили его, помахали на прощанье, условившись, что утром первой же «Ракетой» дядя Коля вернется назад. Мы с Янгитой даже немножко обрадовались: можно побыть наедине в теплой комнате. Дождик поливал без передышки. Казалось, все моря на свете испарились и сейчас низвергаются на землю в виде однообразного, унылого осеннего дождя, которому никогда не будет конца. Земля промокла, точно губка, под ногами хлюпала вода, сапоги увязали в густой жиже, не было ни малейшего желания куда-то идти, что-либо осматривать. А нужны были дрова. Хорошая штука — уголь, но без лучинок его не разжечь. Я обошел длинную полосу берега, но сушняка не нашел. Весь его подобрал и давно спалил дядя Коля. Пришлось собрать сырых и тяжелых сучьев, наломать чуть привядших веток с кустов. Я уложил их вокруг раскаленной, день и ночь топящейся чугунной печки, чтобы хоть малость просушить. Потом мы с Янгитой трудились до самого вечера — натягивали клеенчатый верх над нашей каютой, вставляли стекло в разбитый иллюминатор. Откровенно говоря, о дальней поездке нам и думать не хотелось. И Бен исчез, как в воду канул: сам не появлялся и никакой весточки о себе не подавал. Мы решили: если он и завтра не объявится, бросим все и поплывем на «Ракете» обратно в Якутск, а оттуда махнем домой. Мы бы в самом деле так поступили, но все карты нам смешал опять-таки дядя Коля. Мы с Янгитой приготовили отличный завтрак: начистили злополучной картошки, не пожалели мясных консервов, чеснока, лука, перца, отменно все стушили, и поплыли дразнящие запахи из тесного камбуза над широким простором полноводной Лены. Мы заварили свежий чай, поставили все на горячую печку, накрыли на стол, подмели в камбузе, затем прошваркали шваброй и полили водой палубу дебаркадера. Янгита еще сбегала на луг и принесла пучочек почти увядших цветов, а дяди Коли все не было. «Ракета» прибыла, пассажиры сошли, отобрали свои сапоги, переобулись и отправились по своим делам, но Коли с ними не было. Капитан «Ракеты» осведомился, куда мы подевали хозяина, и я ответил, что мы ожидали его именно с этим рейсом. Узнав, что Коля отбыл в город за получкой, капитан вздохнул и сообщил, что не скоро мы увидим славного хозяина, ой не скоро: шутка ли сказать — за получкой человек выехал! Наш восхитительный обед как-то сразу утратил и вкус, и запах, чай показался горьковатым. Мы понуро сидели, не понимая, на каком мы свете, и почему-то еще ждали чуда. Ближе к обеду появился Бен вместе со своей Любой. Та не слишком ласково покосилась в нашу сторону, и в ее взгляде можно было прочесть: вы, именно вы сводите с пути истинного моего драгоценного муженька. А Бен попытался тайком сунуть Янгите пару огурчиков, но та громко произнесла: «У тебя своя жена есть, о ней и заботься». Нарочно сказала, чтобы слышала Люба. Бен был похож на затравленную собаку, привычную к ругани и побоям. Он попытался разглагольствовать насчет прижимистости местного люда — у них-де и бензина не раздобудешь, но Янгита прямо объявила ему: можешь не беспокоиться и не доставать, все равно мы дальше не поедем, лучше позаботься о своей несчастной лодке, как бы не угнали. Бен нимало не огорчился и не обиделся, выслушав сказанное. Он даже повеселел, словно избежав наказания. Он и не спросил, что мы намерены делать, а лишь заверил нас, что лодке ничего не грозит — никто на нее не польстится. Так мы и расстались — небрежно, с прохладцей. Такие расставания обычно приносят облегчение и тем и другим. Люба гордо выступала впереди, а Бен, опустив голову, плелся сзади. Честное слово, ему определенно не хватало поджатого хвоста. Таким вот пришибленным он и остался в моей памяти. А мы с Янгитой стали думать, как нам быть. То ли немедленно отбыть на «Ракете», то ли дождаться нашего беззаботного дяди Коли. Но когда под вечер мы разглядели вдали светлое пятнышко «Ракеты», когда услышали пронзительный ее гудок, Янгита вдруг сказала: «Знаешь что, Юлюс, давай все-таки подождем. Иначе… что подумает о литовцах
Девятая глава
Наконец наступила настоящая зима. Уже и в полдень столбик термометра не подымается выше нуля. Пушистый иней посеребрил нагие ветви лиственниц. Еще ночью по реке пошла шуга. Вода словно отяжелела и текла не так стремительно, как прежде. Река плывет и курится, да еще что-то пришептывает. Кто слышал, как шуршат в корзинке живые раки, тот без труда представит себе шелест шуги. Донные камни и галечник начинают одеваться белой ледовой рубашкой — и там температура как наверху. Это — работа вечной мерзлоты. Потом ледяные оковы лопаются от напора воды, текущей под ложем реки, по трещинам вода выпирает на поверхность, быстро замерзая и образуя наледи. Вся река изнемогает, кряхтит, словно ей тяжко влачить свое бремя, следуя извечным своим путем. Наша заводь подернулась ледком. Утром он еще не выдерживал человека. Поставишь ногу, а корочка и проломится, рассыпаясь на острые звонкие льдинки. Зато под вечер я уже прошаркал по льду на приличное расстояние от берега, где знал глубокую впадину. Я двигался, почти не отрывая ног от ледяной корки, примерно так, как ходят старые и больные люди. Лед потрескивал, похрустывал, белые нити трещин расползались во все стороны, но лед уже окреп, уже держал человека. Чего тебе боле? Разумеется, никому не охота провалиться и искупаться в ледяной воде, к тому же неизвестно, как оттуда выбраться, если что — Юлюса-то нет. Он еще с вечера ушел к нашим дальним зимовьям, а еще — поудить из-под льда, поднакопить рыбы для нас самих и для приманки соболям. Он и мне наказал не зевать: мол, из-под первого льда улов бывает богатый. Я и не зеваю. Беру топор и удочку для подледного лова, которую только что смастерил: к толстой, крепкой палке прикрепил трехметровую лесу, а на кончике подвесил сделанную Юлюсом «овсинку». Но «овсинка» эта больше смахивала на блесну, так как была величиной с добрых полпальца, а посередине был впаян большой да крепкий крючок. Никакой другой наживки. Голая железка, и больше ничего. Несколькими ударами топора прорубаю прорубь, горстью вычерпываю ледяные обломки и опускаю свою наживку. Тяжелая «овсина» моментально идет на дно, почти на два с половиной метра. Так я и знал, поскольку летом окунался тут с головой, и Юлюс заметил, что из воды торчали только кончики пальцев. Едва лишь я попытался поднять наживку со дна, как ощутил тяжесть, будто кто-то прицепил к леске полное ведро воды. В тот же миг сильный рывок нагнул мое удилище к проруби. Секунду спустя я извлек из проруби крупного, весом не менее двух килограммов, ленка. Он шлепнулся на лед, забил крепким хвостом, стал прыгать и биться, показывая свое нарядное одеянье, усеянное черными точками и розовыми пятнами. Меня даже пот прошиб — так быстро и так неожиданно клюнула эта красивая рыба. Дрожащими пальцами вытаскиваю из ее пасти крючок и снова закидываю. И только чуть дернул наживку кверху, как опять все повторилось, точно по нотам, и опять на льду бьется красавец ленок. И пошло, и пошло… Только успевай окунать наживку, только вытаскивай на лед. И рыба вся отборная — каждый ленок тянет не меньше двух кило. Но вдруг клев прекратился. Так же внезапно, как все началось, так и прекратилось. Я поспешил перейти на новое место поблизости, прорубил новую прорубь и снова начал вынимать рыбу. Казалось, под тонким ледком заводи скопилась вся речная рыба и помещается она там в такой же тесноте, как в бочке. Видимо, испугавшись шуршащей шуги, рыба стремилась уйти с быстрины ближе к берегу, к спокойным заводям и плесам, где можно укрыться во впадинках. Смеркалось. Едва светлел край неба, а я все вынимал да вынимал из проруби то ленков, то крупнющих хариусов. Не то в четвертой, не то в пятой проруби дернуло так, что я чуть не выронил удилище. Рванул на себя, а рыба — на себя. Все-таки подвел ее к проруби, увидел, как блестит огромное белое брюхо, но рыба тотчас же нырнула вглубь. И два, и три, и четыре раза подводил я ее к зияющей продушине, но ей все удавалось увернуться и уйти в глубину. На пятый раз она рванула настолько сильно, что леса сразу обвисла свободно и беспомощно. Я поднял ее и с досадой увидел: крючок-то сломан. Ясно, что таймень поработал. Это он клюнул на «овсинку», он, громадина. Такой крепкий, такой толстый крючок сломал, точно спичку! Вот это силушка! Позабыв, что лед не очень-то крепкий, позабыв о всякой осторожности, я бегом помчался к берегу, без передышки вскарабкался на косогор, влетел в зимовье, схватил с подоконника запасную «овсинку» и снова очертя голову понесся на реку. Протопал бегом по хрупкому льду, привязал «овсинку» к леске, с замиранием сердца закинул и затаив дыхание стал ждать той благословенной минуты, когда последует рывок из речных глубин. Ждал-пождал, но так и не дождался… Опамятовался лишь тогда, когда оторвал взгляд от проруби и заметил тонкий серпик месяца, мирно жнущий бледные облачка. Ночью доброго лова ждать не стоит. Завтра наверстаю упущенное. Я подобрал тройку самых последних, еще не промерзших насквозь рыбин, вернулся к зимовью, сложил их в тазик, залил холодной водой, снял с крюка рюкзак и побежал назад, на реку. Проходил от проруби к проруби, собирая обильную добычу, и чувствовал, как все больше тяжелеет моя ноша. А на берегу белела шуба Чинги. На лед моя собака не ступит — не то боязно, не то лень. Все время Чинга отлеживалась на береговых камнях, а сейчас, явно чуя добычу, тянется, упираясь передними лапами, зевает, да так громко, что слышно и здесь, на льду. Рыба уже успела окоченеть. Леньки, хариусы застыли кто на спине, кто на брюхе, вытянувшись во всю длину, или с круто задранным хвостом, словно пытались напоследок согреться, скручиваясь кольцом, однако вечный сон одолел их прежде, чем им удалось это сделать. Я подбирал рыбину за рыбиной, складывал в рюкзак, точно поленья, и — не испытывал никакой радости. Промелькнула мысль, что все было бы иначе, будь у меня возможность показать эту роскошь Доре. То-то была бы радость! А сейчас я спокойно и деловито подбираю заледеневшую рыбу и складываю равнодушно в рюкзак. Очевидно, так уж устроен человек, что его труд, его усилия приносят радость лишь тогда, когда он может этой радостью поделиться с близким человеком. А сейчас обрадуется только Чинга. Свежей рыбы и она давно не пробовала. Хватит на всех. Шутка ли — чуть не полцентнера наловил. А ведь и завтра целый день только этим и буду заниматься. «Будет у нас рыбы вдоволь», — думал я, одолевая крутой подъем с увесистым рюкзаком за спиной. Однако на следующий день мне не довелось порыбачить в свое удовольствие. Я проспал и не успел выйти на лед с рассветом. За ночь мороз усилился, лед окреп и уже не хрустел и не трещал под ногами. Можно было шагать без малейшего страха. Я и шагал. Как только занес топор, чтобы проколотить очередную прорубь, вдруг заметил ватажку диких оленей, которые выступили из тайги и мирной вереницей брели к реке, примерно в километре от моей заводи. Дул северный ветер, от них ко мне, и олени, понятно, не могли ни разглядеть, ни услышать меня. Теперь важно было незаметно перебраться в ближайшее укрытие. Хоть зрение у оленя и не ахти какое, а если на светлом и ровнехоньком, точно стол, льду, начнешь суетиться и бегать — все равно углядят. Я стал осторожно пятиться, шаг за шагом, медленно и плавно, стараясь при этом не потерять из виду то место, где паслись олени. Они тем временем мирно копытили снег. Как только меня скрыл длинный мыс, я подозвал Чингу, обмотал шарфом ее шею, отвел к зимовью и привязал к дереву поводком: боялся, как бы собака не испортила мне охоту, если заметит или почует оленей. Спугнет, разгонит по всей тайге — ищи ветра в поле. Идти надо одному, подкрасться исподтишка, подползти ползком, надежно приблизиться на расстояние выстрела и уложить наповал хотя бы одного. С собакой, может, добудешь и не только одного, но откуда мне знать, как поведет себя Чинга. Нет, лучше синица в руке, чем журавль в небе. Будь там не олени, а сохатый, я бы без колебаний взял с собой Чингу, она умеет держать зверя, она не дала бы ему скрыться. Но то были олени. И не один, а целый табунок… Я снял висевший под навесом карабин Юлюса, заглянул в ложе и обрадовался, увидев полную обойму патронов. Юлюс никогда не вносил в зимовье свой охотничий карабин, чтобы ружье не «потело», как он выражался. И хотя до оленьей ватажки был добрый кусок пути, я двигался с большой осторожностью. Смотрел себе под ноги, чтобы не хрустнуть сучком, не зацепиться за торчащий выворотень. Густые заросли обходил — через них без шума не продерешься, — высоко поднимая ноги, перешагивал через старые, выгнившие и поросшие лишайником поваленные стволы, иногда ложился на них плашмя и перекатывался вниз. Любой хруст, шорох, любое шарканье ногой или трение по заледеневшему брусничнику могло спугнуть оленей, так как уши им куда надежнее служат, чем глаза. Когда до оленей было уже близко, я вовсе замедлил шаг, старался еще внимательней глядеть под ноги, а ступал не с пятки, а с носка, с кончиков пальцев. Три высокие, с усохшими вершинами лиственницы приближались очень и очень медленно, но я не спешил. Терпение — главное оружие охотника. Эту истину Юлюс надежно вдолбил мне в голову. И сам он свято ее соблюдал. Я видел, как во время лосиного гона он часами напролет не двигался с места, точно врытый в землю, лишь изредка подносил ко рту сложенные лодочкой ладони и издавал поистине звериный вой — не отличишь от сохатого, призывающего подругу. Почти целую неделю он выходил в сумерках в тайгу и издавал эти брачные крики лося до темноты, пока однажды ночью не дождался увенчанного короной красавца и не уложил его с одного выстрела… Терпение, терпение, и еще раз терпение. Я шел сгорбившись, почти на четвереньках крался вперед, а когда три усохшие лиственницы были почти рядом, высмотрел себе одного оленя — в самой середке, упитанного и самого гладкого, бесшумно приник к мху и пополз. Когда я почти уперся в лиственничный ствол и поднял голову, то увидел оленей. На опушке, там, где начинается спуск к реке, опустив головы, они мирно щипали мох и лишайники. Ближе всех ко мне лакомился ягелем темно-бурый зверь с замечательно разветвленными рогами. Кажется, все идет как по маслу — не спугнул! Сердце колотилось так громко, что я боялся, как бы не услышали олени. Старался сдерживать дыхание — только бы не выдать себя. Положил голову на запорошенный снегом ягодник, расслабился, старался дышать ровно и спокойно, затем осторожно отвел затвор карабина и впустил в ствол патрон, очень медленно поднял голову, встал на колени, прячась за лиственничным стволом, прижал карабин к дереву, хорошенько прицелился и, удержав дыхание, спустил курок. Еще сквозь прицел я увидел, как величавый зверь вдруг рухнул, словно у него отнялись ноги. От радости и волнения я, кажется, что-то выкрикнул, вскочил на ноги и успел увидеть, как олений табун мчится по каменистому берегу вдаль, а один олень стоит и изумленно смотрит на упавшего товарища, будто ждет его, задрав морду, шумно нюхает воздух и вовсе не собирается убегать. Я мгновенно поднял карабин, прицелился, снова оглушительный выстрел нарушил безмолвие тайги, но олень стоял, как и прежде, неподвижный, как чучело. Я понял, что промазал. Снова с грохотом исторглось из ствола пламя и синий пороховой дымок, и олень повалился, словно придавленный непосильной ношей. Из-за реки, натолкнувшись на преграду тайги, докатилось приглушенное эхо выстрела… Я смотрел на убитых оленей и думал, что сам себе наделал массу хлопот: надо содрать шкуры, выпотрошить туши, снести мясо в кладовые. Работы — выше головы, а день уже за середину перевалил. Хоть бы на одном остановился, а теперь бейся тут над двумя тушами до глубокой ночи. На завтра такую работу отложить никак не возможно — за долгую морозную ночь шкура так примерзнет к мясу, что и клещами не отдерешь. Эта мысль меня настолько напутала, что я немедленно взялся за нож и склонился над одним из оленей. Откровенно говоря, шкуродер из меня аховый. Вот когда Юлюс свежует сохатого — любо-дорого смотреть, нож в его руках так и мелькает… А я! Покуда я возился с первым оленем, выгребал из его брюха раздутые, еще дымящиеся внутренности с резким, бьющим в нос запахом, начало смеркаться. Я вымотался и был раздражен, к тому же дал себя знать голод, но отдохнуть, а тем более сбегать к зимовью, растопить печку и что-нибудь сготовить было некогда. Я откроил ножом уголочек свежей оленьей печени, пожевал, преодолевая отвращение — при мне не было ни хлеба, ни крупинки соли, а просто мясо, да еще парное, с непривычки не так-то просто глотается… Затем я принялся сдирать шкуру со второго оленя, пока он еще не промерз насквозь. Когда я закончил эту развеселую работку, в небе мерцали вполне яркие звезды. Я снял ремень, связал передние ноги освежеванному оленю, взвалил тушу на шкуру, точно на салазки, впрягся в ременную петлю и поволок тяжелую ношу к берегу замерзшей реки, а оттуда по льду — к зимовью. В избушке растопил печку, нажарил свежей печенки, вскипятил чайник, потом разлегся на нарах и вроде бы задремал на полчасика. Разбудил меня стук в дверь. Кто-то вроде бы дважды крепко пнул ногой в толстые доски нашей низенькой двери. Я сидел и слушал, напрягая слух. Ни звука. А ведь стук был отчетливый и громкий. Зверь или человек? И то и другое скверно. Без оружия выйти в ночь — опасно. А карабин я оставил снаружи. Остается топор. Я судорожно прикидывал: распахну дверь, рвану со стены карабин, а там видно будет, как все сложится. Скорее всего, медведь-шатун забрел и лакомится сейчас свежей олениной… Но за дверью было темно и пусто. Оленья туша, подвязанная за передние ноги, висела на дереве. Тьфу! Я действительно сплюнул в сердцах. Что же это я — ведь Чинга разрывалась бы от лая, появись тут зверь или человек. А она преспокойненько спит, свернувшись клубком возле лиственницы. Поистине у страха глаза велики. И уши. И все-таки, что-то в тайге изменилось, чего-то вроде недостает, а чего — не возьму в толк. Я посветил фонариком и взглянул на спиртовой термометр. Ниже тридцати. Вот оно что! Я сразу понял, что произошло: прекратилось шуршание на реке. Днем и ночью льдины терлись одна о другую, царапали замерзший берег, и звуки эти заполнили всю тайгу. Теперь царило полное безмолвие. Одолел мороз реку, сковал ее, заставил умолкнуть. Вот чего не хватало мне в этот миг. Сонливость мгновенно испарилась. Я взял веревку, намереваясь отправиться за вторым оленем, но мешала какая-то тревога, что-то смутное, и я медлил. Стыдно было признаться себе самому — то было не что иное, как самый обыкновенный человеческий страх. Когда мы с Юлюсом бывали вместе, я никогда ничего не боялся. А стоило остаться одному — страх тут же подкрадывался, словно долго и терпеливо дожидался своего часа. И все этот непонятный, зловещий стук в дверь зимовья. Будто какой-то роковой знак, знамение, что ли. Оно и накликало страх. Я знал, что преодолею его и все равно пойду за вторым оленем, каких бы усилий воли это ни потребовало. Иначе быть не может. Юлюс мне сказал как-то, что, если однажды, испугавшись, не победить сразу свой страх, никогда не станешь хорошим охотником, никогда не сможешь в одиночестве жить в тайге. Но на кой мне эта, с позволения сказать, жизнь? Как все ничтожно и глупо! «Глупо, глупо и глупо…» — бормотал я себе под нос, снимая со стены карабин и дальше, всю дорогу, твердя это единственное слово. Олень лежал никем не тронутый. Я перевалил его на шкуру, соорудил некое подобие упряжи из веревки, впрягся в нее и, как тягловая скотина, поволок свою добычу по льду к нашему зимовью. Подвесил на крепком суку, как и первую тушу. Придет Юлюс — подыщем более надежную кладовую для наших мясных запасов, чтобы ни птицам не достать, ни мышам. Я снова разогрел печку, поставил на огонь полную кастрюлю печенки — пускай тушится. Усталость валила с ног, да и настроение было преотвратное. Я забрался в стеганый спальный мешок, устроился поудобнее и уже начал было дремать, как снова кто-то громко стукнул в дверь. Я поднял голову и насторожился. В этот миг раздался точно такой же звук и все стало ясно: в печке трещали, разгораясь, лиственничные чурки. Лиственница — дерево жаркое. А когда горит, стреляет оглушительно, как из пушки. Ну, а поскольку печка наша стоит в углу недалеко от двери, нетрудно и обмануться: кажется, будто кто-то снаружи пинает низкую дверь. Тем более что у страха глаза-то велики. Ну, слава богу, разобрался. Теперь можно спокойненько заснуть. И действительно, спал я в ту ночь сном младенца. Вообще-то ночи оставалось совсем немного, но мне и того было достаточно… Правда, обидно было, когда явился Юлюс и разбудил: так сладостно, так явственно снилась мне моя Дора, что на какой-то миг я разозлился на Юлюса, будто он нарочно испортил мне сновидение, не дал досмотреть до конца… А друг мой стоял в дверном проеме и шутя упрекал: мол, меня и вынести можно спящим. По обледенелой бороде, по мохнатым заиндевевшим бровям Юлюса я догадался, что мороз жмет основательно. Юлюс, хмуря брови, выдирал из бороды сосульки, расплавлял их в пальцах и рассказывал, как ему чертовски повезло: наловил с сотню килограммов рыбы да еще двух собольков взял. Он скинул с плеч рюкзак, вынул окоченевших, скорченных морозом в каких-то неудобных, неестественных позах зверьков. Я вылез из спального мешка, разглядел, повертел в руках соболей, видом скорее напоминавших жалких, взъерошенных кошек, ни полусловом не обмолвился о своих трофеях, пока Юлюс не поднял крышку кастрюли и не изумился: «Ишь ты, католический боженька нам свеженинки послал!» Тогда я рассказал ему о своей нежданно-негаданной удаче, и он выскочил за дверь, осмотрел подвешенных близ сторожки оленей, потом вернулся в зимовье и сказал: «А ведь мы с тобой настоящие литовцы». Я спросил, как это понимать, и Юлюс, завтракая свежей олениной, начал рассказывать. Вернее, продолжил ту историю о переезде своей семьи в другую деревню.
— Перевез нас Островой… Под жилье нам отвели заброшенную баньку и сказали, что леса кругом достаточно, было бы желание — руби сколько хочешь и стройся как знаешь, хоть целый терем руби. Из толпы выступил человек, долговязый и тощий. Одежда на нем болталась, как кафтан на чучеле. Он подошел прямо к отцу, протянул ему худую, но широченную, точно не свою, ладонь и поздоровался:
— Бог в помочь, сосед! Надо же, где довелось встретиться.
Отец поморгал глазами, поглядел на длинного, пожал плечами, а мать обрадовалась:
— Господин Сташис! То-то радость! А мы с мужем часто вас вспоминали. Надо же, ну надо же! Что же ты не здороваешься, Миколас! — и она ткнула отца кулаком в бок.
Отец, точно его разбудили среди ночи, взял протянутую руку, а Сташис сказал:
— Тут и другие есть из наших. Так что не бойтесь, со своими не пропадете!
Отец еще больше разволновался и давай кивать, кланяться на все стороны.
— Эге, этим ты, сосед, не кланяйся, — сказал Сташис. — Это москали. Им одно удовольствие поглазеть на властью обиженных вроде вас. Москаль, он москаль и есть. Сам гол как сокол и другому разжиться не даст. Точно собака на сене. Ну а мы с вами завтра увидимся…
Он опять сунул отцу свою широкую ладонь, потом поерошил мои волосы, поклонился матери и ушел в развевающемся кафтане — точь-в-точь путало на ветру.
Когда народ разошелся, а мы втащили в грязную баньку наши узлы, отец с досадой проговорил:
— Видеть его не могу спокойно!
— Это кого же? — испугалась мать.
— Сташиса твоего, чтобы ему пусто было!
— Он такой же мой, как и твой! — запальчиво крикнула мать, но отец не стал молчать.
— Скажешь тоже! А разве не из-за него мы в Сибирь попали? Разве не из-за него ты мне все уши прожужжала — впусти да впусти в дом бандитов этих! Не ты разве уговорила отдать им кабанчика? Мол, поддержка нужна защитникам отечества, люди, мол, в лесах с голоду мрут, кровь за нас проливают. Советы, мол, пришли и уйдут, американцы, мол, их выкурят, как тогда им в глаза глядеть — тем, что в лесу, да что ты им скажешь, когда спросят: «Ты почему, Миколас Шеркшнас, не внес свою лепту в общее дело, не сражался за свободу Литвы?» Скажешь, не так пели, заливались? Вы оба!