Рыцарь Фуртунэ и оруженосец Додицою
Шрифт:
Вот и сейчас она аккуратно раскладывает на полу картошку и свеклу в шесть кучек, рассчитанных на шесть дней. Отдельно отложены три яблока. Проводит рукой по лбу — усталость иссушает ее силы. «Я тут кое-что припасла». Все привычно. Ее слова не обязательно означают какой-нибудь сюрприз. Мы давно уже не ждем ничего нового, лишь удивляемся тому, что возможно хотя бы это.
Она тащит его из глубины мешка с усилием, точно это уши или передние лапы какого-то зверя. Он выскальзывает на пол из ее исхудалых рук, не сумевших удержать его, и оттуда кажется еще толще, пушистее.
Конечно, он предназначен для папы, хотя, по-моему, для этого он слишком красив; впрочем, он как раз, может, потому и красив, чтобы каждый,
Она не смогла развернуть его перед нами, и мы не увидели его целиком, но теперь это уже не имело никакого значения. Мы все поняли: это настоящее. Теперь и наше спасение казалось не за горами, во всяком случае оно стало возможным, раз возможно такое чудо.
Я не смог удержаться, я подошел к нему и погладил. Он был мохнатый и послушный; казалось, завернись в него — и никто тебе не страшен. Я гладил его ворот, потом сжал и снова расправил, он слушался меня. Я положил его, развернул, потом снова сложил, потом поднял и понес к отцу. Но меня остановил ее голос — я так и думал, сейчас она скажет, что он принадлежит мне, хотя, по правде говоря, больше всех он нужен отцу, который давно потерял надежду на спасение.
Свитер большой и теплый, конечно, он связан для отца, надо поскорее отдать его, напрасно я медлю.
— Нет-нет, это не для отца, — немного виновато прошептала она.
Я оторопел. Я все еще прижимал его к себе, ослепленный красками и теплом. И сообразил, что не следовало мне вмешиваться или по крайней мере надо было с самого начала понять что к чему.
Бедняга, она наконец сделала что-то и для себя. В заброшенной снежной степи он был ей нужнее, чем всем нам. Я сам должен был додуматься до этого, вспомнить, как она уходила, закутанная в какую-то дерюгу, обмотав ноги тряпьем. Я не имел права на такую глупость и слепоту. Слезы досады душили меня. Если бы я мог, я никогда не выпустил бы его из рук, таким мягким и податливым он был. Но он предназначался ей. Я только развернул его напоследок. Он уже не казался таким большим. Конечно, он был сделан для нее.
Я повернулся и направился к доброй фее, скорчившейся в углу, где ей казалось теплей.
— Свитер для Мары, — улыбнулась она или заплакала, не знаю.
Было темно, я не видел ее и не мог разобрать, улыбается она или соскользнула на пол, как это уже бывало раньше. Вокруг меня клубился синий туман, а может, и вправду стемнело.
Я ничего не мог поделать с собой и некоторое время стоял в оцепенении, зарывшись головой в мягкое тепло его рукавов и груди. Но ледяное молчание, воцарившееся в комнате, проникло даже сквозь толстый спасительный слой шерсти, оно становилось невыносимым, казалось, все вдруг перестали дышать.
Я решительно подошел к Маре. Я точно помню, как подошел к ней и вложил ей в руки свитер.
На второй день я пригляделся к нему. Он уже не притворялся прежним немыслимым чудом. Во-первых, он состоял из одних узелков — это сразу бросилось в глаза. Я вывернул его наизнанку и показал Маре: пусть убедится — узелок к узелку, будто он вырос из одних остатков, едва соединенных между собой. Потом — цвет. В некоторых местах, правда, он был красный, но в других — невозможно даже разобрать. Белый с пепельным, черный, ниточка желтого, кусочек зеленого — одного оттенка, кусочек другого, полоска серого, кусок темного болотно-глинистого соседствовал с темно-сливовым, чуть повыше ветчинно-розовый, а рядом — красно-желтый клюв какой-то птицы. Вдобавок свитер
Ее любили больше всех, оберегали заботливее, чем самих себя.
Я не мог объяснить ей, что он слишком для нее велик, по-мужски закрыт у горла. В конце концов, она уже не маленькая, сама может сообразить. Но чтобы понять это, надо по крайней мере снять его с себя. Ей разрешалось все, и коль она попросила разрешения не раздеваться, ей позволили. Поначалу, во всяком случае первые дни, она так и спала одетой. Холод мучил нас и днем и ночью, а ночью особенно. Стоило набросить на себя какую-нибудь ветошь, начиналась новая морока — вши. Приходилось раздеваться, мыться, заворачиваться в другие, чистые тряпки, а эти тщательно проверялись и кипятились, иначе беда. Так что мне ни за что не дали бы спать одетым три ночи подряд. А ей — пожалуйста, хотя именно ее оберегали больше всех. Как только на другом конце барака кто-то заболевал, родители, потеряв от страха голову, бросались к ней, щупали лоб, заглядывали в горло, осматривали глаза, волосы, ногти. Какая паника начиналась, если лоб или руки оказывались горячими…
Она должна была выжить во что бы то ни стало. К нам она попала по ошибке. Что скажут люди, если мы вернемся, а она погибнет? Что мы спасли только собственную шкуру? Может быть, ее мама уже узнала, где мы находимся, приготовила нужные бумаги и теперь едет сюда, чтобы забрать ее? Девочка не имела никакого отношения к нашему проклятию. Мать отослала Мару на несколько дней к подруге, чтобы та присмотрела за девочкой, пока она будет в больнице. И когда разразилась беда, общий поток подхватил и девочку. Наши протесты и уверения никого не трогали, для объяснений не было времени, к тому же нам попросту не верили. Конечно, и мы ни в чем не были виноваты, но участь случайной пленницы казалась тем более печальной. И все решили: если ее положение не прояснится и бедняжку не вызволят, она должна остаться последней, пережить всех. Они шептались по углам, когда девочка не слышала их, сменяли друг друга, охраняя ее, стараясь развлечь и в то же время оградить от любой опасности. Как я сразу не догадался, что подарок этот — для нее, что ей дадут насладиться им досыта!
Лишь спустя четыре дня я получил возможность вволю наглядеться на него. Чудо! — я больше не хотел обманывать себя. Я мог попросить его хотя бы на ночь. Она бы дала, даже подарила его насовсем, попроси я ее об этом. Но я не смел, это не дозволялось. Зато я мог сидеть и любоваться им часами. Самый искусный в мире волшебник не мог бы сделать что-либо более ошеломляющее. Узелки только укрепляли свитер, собирали и удерживали в нем тепло, с тем чтобы снаружи его поверхность казалась еще ровнее и глаже. А краски — причудливые островки, то черные, то зеленые, то голубые — словно для того и были созданы, чтобы путешествовать по ним ладонями и глазами, купаться в них сколько душе угодно, пока вдруг не уткнешься в красное пятно — африканская пустыня! — с пепельным клочком облака, окаймленного золотистыми краями то ли солнца, то ли диковинного цветка. Разве может хватить дня, чтобы рассмотреть все эти континенты, растущие один из другого, дурманящие взгляд!
Я так и не успел насладиться им. Не успел поносить его в свое удовольствие. Через несколько дней на щеках Мары появился лихорадочный румянец. Она сняла свитер, и он висел в углу возле окна. Я смотрел на него, думал о нем, но не притрагивался, хотя очень желал этого.
Маре становилось все хуже. Она умирала. С тех пор как умерли мои дедушка и бабушка, я знал, как это бывает с начала и до конца. Она должна была скоро умереть, и никто не мог ей помочь. Временами она оживала, становилась веселой и разговорчивой, но минуты эти были обманчивы — я знал.