Рыцарь Фуртунэ и оруженосец Додицою
Шрифт:
«Можешь, если хочешь. Тут самое главное — захотеть. Но ты не хочешь, ты просто так спросила, чтобы поскорее от меня отделаться. Я — хочу знать, как тебя зовут, я всегда хочу знать, как зовут красивых женщин, — тут он улыбнулся, — а раз хочу, то могу, а раз могу, то знаю. Тебя зовут Тония. Тония-Антония».
Женщина так и ахнула, она-то думала, что он просто болтает, а он угадал. Угадал или знал?
«Фокусы, значит, показываете, да? С дрессированной лошадью и с гаданьем? Самое время для развлечений, что и говорить. Шли бы лучше спать или напились по крайней мере. Тония-Антония, надо же, и совершенно неостроумно. Если бы это не со мной лично случилось, если бы я сама вас не видела, может, я и поверила бы, а так, знаете это что, это просто кривлянье, как в цирке, и больше ничего».
«А что — неправда? Ты не Антония?» — спокойно, готовый к любому ответу, спросил человек.
«Вот именно что правда, на то он и фокус».
Она повернулась и пошла к расплывчатому пятну света, на лязгающие звуки танго.
«Бедная Антония, какая же ты бедная, если так боишься обычной правды. Иди, воля твоя, но это ничего не изменит».
Женщина остановилась, заслонив собой
Человек подошел, тоже сел, сдвинув колени. «Тут ничего такого нет. Орлофф же заходил в дом, он и услышал, как тебя зовут, все нормально, так ведь? Так зачем кричать, кричать-то зачем, скажи?»
И тут Тонии-Антонии удалось перехватить его взгляд. Глаза такой кротости и печали ей встречать не приходилось. И все же что-то похожее уже было, наверняка было, черная влага, блеск в глубине, взгляд пристальный и в то же время поглощенный собой. Чего-то тут она недопонимала, вне всякого сомнения, ни у кого из ее знакомых нет таких глаз, никто не мог бы смотреть так, и все же она знала эти глаза. На нее уже так смотрели. «Не понимаю, ничего не понимаю. Не могу, не могу больше, меня, кажется, совсем развезло. Надо прилечь. Прямо здесь, прилягу на пару минут, может, пройдет. Так сильно пахнет травой, клевером, наверно, от этого…»
Она оставила его на краю сада, а сама влетела, ворвалась в столовую. По дороге она не оглядывалась, думая, что темнота все равно защитит ее от чужих глаз. Стала в растерянности посреди каре из столов, почти все разошлись, кое-где — забытая шаль, стул, прислоненный к стене, чьи-то туфли на столе рядом с тортом. Перед ней дремал муж, уронив руки вдоль стула. Она пролезла под столом, между костями и осколками стекла, тронула его за плечо — он вскочил, как автомат. «Ты? Наконец-то, где это тебя черти носят, кофейку бы сейчас, покрепче и без сахару».
Когда они вышли за калитку, уже светало и было видно, как расходятся последние гости, те, что приютились во дворе, на охапках скошенной травы.
Она не сомневалась, что никогда больше не увидит человека в черной шляпе, покусившегося на ее устои: в ее мире все следовало своим чередом, а не шиворот-навыворот. Она нуждалась в сне, чтобы стереть в себе эту встречу, эту абсурдную лошадь с человеческим именем, ее хозяина, который чем дальше, тем больше превращался в плод воображения, может быть, воспаленного, по ночному-то времени.
Она услышала, как муж говорит: «Горечь какая-то во рту, пиво, что ли, было старое». И поспешила поддакнуть, как будто ее застали врасплох на чем-то запретном. «Старое, старое, наверное, неделю стояло, припасли заранее, народу-то вон сколько, запивать жаркое».
Он поежился, втянул голову в плечи, она решила, что он озяб, но когда попыталась ускорить шаг, он уперся. «Иди спокойно, воскресенье. Когда ты научишься хотя бы по воскресеньям ходить по-людски». Она не поняла, к чему это он, никогда между ними не было разговора, что она «ходит не по-людски», но возражать не стала, он толком не поспал, они были вместе десять лет, и он, невыспавшийся, всегда делался злым и искал ссоры.
Они жили в одной из первых многоэтажек города, вселились, как только дом был построен, не дожидаясь, пока завершат отделку «излишеств» под французский неоклассицизм. Дом образовывал каре, как столы в столовой, во внутреннем дворе посеяли травку, посадили несколько тополей — пирамидальных, тех, что быстро растут. Она скоро пожалела, что они так поспешили перебраться, квартира была неважная, вместо паркета — бурые крашеные доски, потолки низкие, батареи чудовищных размеров, так что и зимой приходилось держать окна открытыми, а по стенам шли еще какие-то трубы, свиристящие, с экзотическими голосами. Некоторые удалось замаскировать занавесочками, но все равно квартира больше смахивала на котельную в подвале, чем на человеческое жилище. Они поторопились, потому что Дашу, ее муж, привыкший к неисповедимым путям случая, явился, взбудораженный, в интернат при лицее, где они жили, и велел ей к утру собрать вещи. «Раз товарищ Палиброда сказал переезжать, надо переезжать. Главное — вселиться, потом попробуй нас выстави». И в самом деле, никто их не выставил и никто даже как будто не заметил, что они заняли квартиру, перепоясанную трубами и пахнущую дрянной известкой, которая на стенах сразу полопалась, превратив их в изрешеченные пулеметом декорации из фильмов про войну. Она так и не узнала, впрочем, ей это было и неинтересно, когда и как Дашу оформил ордер. Виделись они только вечерами, и не по ее вине. Дашу работал в одном диспансере, вероятно самом обычном, но поскольку всему полагалось быть специальным, то и этот назывался спецдиспансером, и потому Дашу выбирался домой только к ночи. Стоило им переехать, как он стал пропадать и ночами и приходил усталый, небритый, иной раз от него пахло вином, но она знала, что все можно объяснить, и поэтому ни о чем не спрашивала. Она не спрашивала, и от ее молчания он делался многословным, докладывал свой день по часам, как будто оправдывался. Его мир, как она понимала, был сложным, и она с готовностью допускала, что и люди, которые проводят в нем столько времени, должны ему соответствовать, хотя бы для того, чтобы выжить.
Дашу спал на спине, и у нее было ощущение, что она своими глазами видит, как проступают щетинки бороды на его осунувшихся щеках, под туго обтянутыми кожей скулами. Она оглядела комнату, цепляясь за каждую вещь, припоминая, когда она подарена или куплена, думая таким образом заполнить безвоздушное пространство вокруг себя, но получалось плохо. Почти все их добро нанес Дашу, ему нравилось
До поры до времени эти «приступы», как она их окрестила, тревожили ее не больше, чем тревожит ливень, который вдруг грянет, яростно захлещет по камням, с силой отскакивая вверх, метя обратно в небо, и столь же внезапно пройдет, растекшись по канавам и канализиционным люкам. Тревога накатывала обычно, когда Дашу уезжал «на места» с Палибродой. Она стояла у окна, смотрела, потом все проходило. Без какого бы то ни было усилия с ее стороны, сами собой стирались в памяти взгляд и тон, заставившие ее почувствовать себя одинокой, и больше того — брошенной, то есть внезапно одинокой. Она просто-напросто забывала — как не держат в памяти жест, которым покупают билет в автобусе. Но одно происшествие все перевернуло, и она до сих пор не знает, как ей удалось за долю секунды понять, что эти «приступы» — не случайность, а симптомы болезни (если следовать выбранной системе образов), которая идет по нарастающей и картина которой становится истинной жизнью Дашу.
Они еще не переехали и даже не надеялись, что у них будет свой, хоть какой-нибудь дом. В городе строили мало, только-только появились первые многоэтажки. Зато километрах в шестидесяти, ближе к горам, у села Лайна развернулось такое, что поражало воображение даже по фотографиям, выставленным в городе на видном месте. Фотографии, огромные и расплывчатые, представляли что-то похожее на макет города, на игрушку для взрослых. Но все было без обмана, потому что часто на городских улицах, в магазинах возникали и так же внезапно исчезали люди в строительных касках, в комбинезонах или спецовках, заляпанных краской и известью. Они переговаривались в полный голос и только между собой, истово хохотали и небрежным жестом швыряли деньги на прилавок. Так, благодаря совещаниям в «центре», она могла своими глазами убедиться в достоверности снимков, прикрепленных к голубым фанерным щитам вперемешку с графиками и цифрами, рядом с плакатами, расписывающими эволюцию человека от прежнего, обезьяньего состояния, до нынешнего, хомо сапиенсного. Но, в отличие от данной научно-популярной продукции, контролируемой лишь по части фотографий Поля Робсона и Лу Синя, а в остальном остающейся все же гипотезой, то, что строилось подле Лайны, проявляло себя, посылало в город сигналы и своих эмиссаров, существовало. Может быть, ей и дела бы не было до этой стройки, но туда часто уезжал Дашу с медбригадой, уезжал надолго, с ночевкой, и она оставалась одна на весь дом, на все классы, коридоры, необъятные вестибюли лицея и интерната, где ее то и дело настигали волнами миазмы плесени и квашеной капусты, от которых не было спасу даже в самые холодные дни года. Внутренний двор замыкался кирпичной стеной, крупный рыжий кирпич был источен дождями, черепичное покрытие пообвалилось. Между плитами, выстилавшими двор, пробивалась трава. Они жили в крыле для девочек, по коридору до конца, оттуда, из узкого стрельчатого окна, был виден угол двора, вход в столовую, а за стеной — красные крыши и деревья. То ли из-за своего одиночества, то ли из-за сидения в четырех стенах она пристрастилась смотреть, как строем идут в столовую девочки, одни угловатые, другие почти женщины, и мальчики, все как один нескладные, неуклюжие, и пыталась угадать, кто первый выйдет с обеда, дожевывая, с карманами, оттопыренными хлебом. Она радовалась, когда являлся Дашу, пусть поздно вечером и усталый, звал: «Пошли в кино». Она записывала расходы, откладывала деньги и пыталась отчитываться перед Дашу, а он смеялся: «Что ты все считаешь, ну, на что тебе деньги? Не сегодня-завтра наступит коммунизм, будешь тогда локти кусать, что вовремя их не потратила».