С открытым забралом
Шрифт:
— Значит, в нарымской ссылке? — переспросил Григорий Иванович безразличным голосом. — А кто еще отбывал с вами?
Валериан назвал.
Петровский оживился.
— Со Свердловым хорошо знакомы?
— Да, когда я отбыл срок, он еще оставался в Нарыме.
— А где он сейчас?
— Не знаю.
Григорий Иванович нахмурился, с каким-то странным удивлением взглянул на Куйбышева.
— Совсем недавно он сидел вот в этом кресле, где сейчас вы. Его арестовали. Именно здесь, в этой комнате! — сказал он жестко.
Все было так неожиданно, что Валериан ощутил что-то вроде удушья, чуть качнулся в кресле.
—
— Ее там не было. Я ведь из Нарыма выехал весной двенадцатого. А она, наверное, приехала позже.
— По всей видимости, все так и случилось, — проговорил Григорий Иванович.
Теперь он не сомневался больше: Куйбышев тот, за кого себя выдает.
— Поди еще не завтракали? — сказал Григорий Иванович уже потеплевшим голосом. И, не дожидаясь ответа, повеселев, сказал: — Будем завтракать!
Во время завтрака он расспрашивал о харьковской демонстрации, о Бубнове и Яковлевой, а узнав, что Валериан лето и осень жил в Вологде, близко знаком с семьей Ульяновых, оживился еще больше.
— Обо всем нужно было сказать сразу, — упрекнул он, — а то играем тут в бирюльки. Ну и что вы намерены делать в Питере?
— Пока что работаю в рессорной мастерской Мохова. Добрые люди помогли устроиться.
— Должность высокая?
— Очень даже: рабочий.
Оба рассмеялись.
— Да, сейчас это в самом деле самая высокая должность. А чем я могу помочь вам? Как депутат?
— Как депутат — ничем. Помогите мне, Григорий Иванович, стать ближе к работе нашего ЦК, Петербургского комитета партии. Располагайте мной... Готов выполнять любую работу.
Такой разговор состоялся утром. Кажется, удалось обмануть бдительность шпиков, уйти от Петровского незамеченным.
Когда в сквере появилась невысокая девушка с пышными вьющимися волосами, в простеньком белом в горошину ситцевом платье, Валериан поднялся, бросился к ней навстречу:
— Ах, Паня, Паня! Совсем заждался. Городовой уж стал ко мне приглядываться: мол, сидит парень час, сидит два — уж не беспаспортный ли?
Он взял ее под руку, и они, петляя по улицам и переулкам, вышли к Неве. Повеяло свежестью.
— Ну докладывай, — сказал он негромко, — что у вас там?
— Сейчас, ваше благородие, доложу. Ты все-таки избавлялся бы от военных словечек.
— Да не такое уж оно и военное. Ну да ладно, все равно докладывай!
Паня Стяжкина работала в больничной кассе завода «Гейслер», там же состояла на учете в подпольной партийной ячейке. Но Валериан, едва устроившись в мастерскую, сразу стал нащупывать партийную почву на других заводах, устанавливать связи. Вот тут-то они и познакомились.
Поэт Куйбышев как-то не заметил, что пришло оно, то самое... Это случилось как-то само собой, незаметно зрело, зрело, и теперь он с удивлением прислушивался к стуку собственного сердца, еще не веря самому себе.
Он стал ждать этих встреч с нетерпением, хотя и сопротивлялся незнакомому чувству. И теперь, взяв ее за плечи, он смотрел в ее блестящие, расширенные глаза. Паня не улыбалась, ничего не говорила, и он молчал. Впрочем, выражение ее лица было очень изменчиво, не менялась только улыбка — не то веселая, не то печальная. Она почти не сходила с ее лица, и это сбивало с толку. В Пане угадывалась
— Расскажи о жене Владимира Ильича, — просит она.
— Но я никогда не встречался с Надеждой Константиновной. Я знаком с матерью и сестрами Ленина. От них кое-что слышал. Надежда Константиновна пошла за ним в Шушенское, хотя отбывала срок в Уфе. Административно-ссыльная. У них уговор: совместная жизнь должна строиться на взаимном доверии.
— Я тоже так считаю, хоть и не собираюсь замуж.
— А я собираюсь жениться.
— На ком?
— Там видно будет. На девушке, которую полюблю.
— Такие, как ты, не влюбляются.
— Почему?
— Глаза у тебя очень уж озорные. С тобой о чувствах, по-моему, и говорить нельзя: засмеешь.
— Я человек, и ничто человеческое мне не чуждо. Мне всегда казалось, что любовь должна быть большой, очень большой: без рабства и тирании. Мещане любят играть в любовь, облекают ее в красивые слова. А я уверен: не в словах она выражает себя, а в поступках. В молчаливых поступках. Любовь не требует награды. Она сама награда.
Ветер с Невы трепал ее волосы, и Паня никак не могла справиться с ними. И в то же время боялась пропустить хотя бы одно его слово. Она с самого начала отметила в нем что-то необычное. Обо всем он говорил вроде бы простыми словами, но эти слова накрепко застревали в памяти, они были как острые гвозди. Даже о любви он рассуждал не так, как другие.
Ей нравилось некое неуловимое выражение его сжатых губ.
Паня была начитанной, но как-то неохотно раскрывала себя, словно бы стеснялась. Но в оценке прочитанного она всякий раз поражала его своей точкой зрения, а вернее, тонким пониманием. Он мог поддразнивать ее сколько душе угодно — Паня не сердилась.
Как-то она сказала:
— Когда рассуждают о литературе, то, по-моему, всегда выбрасывают что-то самое главное.
— Что именно? — заинтересовался он.
— Не знаю. Но после диспутов на литературные темы книги читать уже не хочется. Я так думаю: у великого писателя с нами всегда тайный разговор. Достоевский ли, Толстой ли, Гаршин, даже насмешливый Чехов. Чехов, как мне кажется, хочет, чтобы люди стыдились своего ничтожества, старались не казаться смешными и глупыми.
— А ты, Паня, философ!
— Можешь смеяться. А если о любви, то любить — значит жить жизнью того, кого любишь.
Он был изумлен:
— Это же здорово сказано!
— Согласна. Но не мной, а Львом Толстым. Когда умер Толстой, мы устроили сходку. Один студент произнес эти слова.
— Жить жизнью того, кого любишь... — повторил он. — Хочешь, я буду жить твоей жизнью?
— Работать в больничной кассе?
— Ну не только, а вообще.
— Живут жизнью любимого человека не потому, что хотят этого, а потому что не могут по-другому. А ты вроде бы хочешь кинуть мне подачку. Живи лучше своей жизнью и не объясняйся мне в любви. Давай лучше поговорим о больничном страховании.