Салон в Вюртемберге
Шрифт:
На первой неделе октября я дважды побывал в гостинице Везине, но Изабель так и не смогла выбраться туда. Потом наступили выходные, и мне поневоле пришлось ехать в Шату. Все это время мы жили в какой-то горячке. Я даже не могу вспомнить точные даты. Нами владело жадное нетерпение подростков, вырвавшихся на волю после шестнадцати месяцев тюрьмы, только наша тюрьма – или раззолоченная клетка – была в Сен-Жермене. К одиннадцати часам Сенесе принимал снотворное, которое, в смеси с алкоголем, совершенно одурманивало его. Затем они с Изабель шли спать. Однажды в субботу вечером Ибель как-то странно взглянула на меня. И, целуя в щеку – после того, как я пожелал спокойной ночи Сенесе, – вдруг шепнула: «Я приду».
«Нет!»
«Да! Я приду».
Она произнесла
Трижды наши свидания проходили таким образом, – мы сливались в объятиях, сжав зубы, чтобы не крикнуть, насторожившись, точно испуганные звери, забившиеся в нору. Изабель приходила ко мне в час, в два часа ночи. Я слышал, как скрипят ступени, как она медленно, крадучись, взбирается наверх. Она поворачивала белую фаянсовую дверную ручку, холодную и чуть липкую. Она не зажигала свет. Я даже не слышал, как она подходит, не слышал ее дыхания. Сначала я чувствовал ее запах, потом тепло и, наконец, тело. И мы любили друг друга – поспешно, неуклюже, боязливо, как все существа, презревшие наслаждение и свято верящие в любовь. Мы едва дышали. Мы обменивались машинальными, нервными поцелуями, и любой посторонний звук прерывал наши неловкие, жалкие ласки, которые сопровождались лишь сумасшедшим сердцебиением да редкими приглушенными стонами.
Возле двери стоял старинный туалетный столик для умывания. Приезжая, я складывал на нем свои ноты. А Ибель каждую субботу ставила туда же вазу с цветами. Третьего ноября, в два часа ночи, Ибель споткнулась о футляр моей виолончели, взмахнула руками, стараясь удержаться на ногах, и опрокинула на пол вазу с водой и большим букетом золотистых хризантем, которые принесла сюда утром. Падение вазы наверняка произвело оглушительный грохот, но, честно говоря, я этого совершенно не помню. Мы застыли на месте. На шум никто не прибежал. В доме по-прежнему царила мертвая тишина.
Сняв простыни с кровати, мы вытерли ими пол. Ибель приоткрыла дверь: внизу было темно и тихо. Она решила остаться у меня. Я не смог отговорить ее от этого решения. Она лежала, не спуская глаз с зеленых стенных часов. И плакала, молча глотая слезы. Всю ночь мы клялись друг другу в вечной любви. И терзались страхом. Так не могло больше продолжаться. Утром мы вместе спустились вниз, серьезные и смущенные, с твердым решением разрушить прошлое, сказать правду, усугубить несчастье и боль, которые, как нам казалось, мы больше не в силах переносить одни. Флорана в кухне не было. Он уже ушел. Куда – мы не знали. Он увидел – если так можно выразиться – отсутствие Изабель в постели. И, без сомнения, услышал грохот падения белой вазы с золотистыми хризантемами – яркими, как яичный желток, – когда та вдребезги разбилась у наших ног.
В десять утра он как ни в чем не бывало позвонил домой и велел нам купить дораду на ужин. Утром он видел на рынке дорад, которые продавались довольно дешево и выглядели, по его словам, великолепно. Кроме того, он напомнил, что ждет нас у Мадемуазель к обеду с последующим концертом. Нам пришлось второй уик-энд подряд играть эту жутковато-грустную комедию, и опять мы ничего ему не сказали. Мы держались так, словно нас не терзала душевная боль, не мучила совесть. Ночью Изабель снова поставила на своем и пришла ко мне. Мы лежали, пристально глядя на зеленые часы, чутко ловя шорохи на лестнице и втайне истово надеясь, что вот сейчас скрипнет ступенька и наш страх отыщет наконец свою добычу. Мы не занимались любовью: занимаясь любовью, мы слушали тишину. И могу признаться, что это не доставляло нам никакого удовольствия. Сходясь вместе, мы, все четверо, беседовали с одинаковым, приветливым безразличием людей, которые стригут себе ногти, болтая при этом о том о сем:
«Кажется, Анни собиралась зайти».
«Мадемуазель сегодня без конца рассказывала мне о мирном договоре в Трансваале». [33]
«Ну вот, кажется, я запорол свой беарнский соус».
Сенесе сидел за
33
В Трансваале (Южная Африка) в 1902 г., после победы Великобритании в англо-бурской войне, был подписан мирный договор, оставивший эту провинцию за англичанами.
«Дай-ка мне еще соли… Можешь взять бутылку. И откупорь ее».
Внезапно глаза Сенесе наполнились слезами. Я стоял, протягивая Ибель соль. У Сенесе болезненно исказилось лицо.
«Что такое?» – спросила Ибель, испуганно глядя на него.
«А-ах!» – простонал он.
«Да что с тобой?» – опять спросила она. Он скорчился на стуле.
«Ну что с тобой, Флоран? Тебе плохо?» – воскликнула она, тоже со слезами.
Сенесе указал на меня пальцем.
«Ты… ты говоришь ему „ты"!» – выдохнул он.
Мы переглянулись. Как описать эти взгляды? Я могу сравнить их разве что с дождевыми каплями – тяжелыми, необыкновенно медлительными первыми каплями грозового дождя, возбуждающими какое-то лихорадочное ожидание хаоса, катаклизма, потопа, который неспешно набирает силу за тучами, на небесах.
Малышка Дельфина вошла в комнату, почувствовала приближение грозы и тотчас разыграла из себя младенца, попросив отца «посадить ее на стульчик».
Мне вспоминается клеенка на столе, в мелких фиалках и мелких жонкилях, одни ярко-синие, другие лимонно-желтые; она была уже довольно потертая, но блестящая, почти светящаяся, подобно некоторым зловонным, почти удушливым лакам, и вдобавок липкая: если можно так выразиться, более чем липкая – почти липучая, более чем липучая – почти прилипчивая, более чем прилипчивая – почти неотрывная, как улитки или желтые слизни, плотно приникающие к ладони, когда выпалываешь или засеиваешь грядки. Не помню, что стояло на столе и поели ли мы. Кажется, все-таки поели. Но нам так и не удалось нарушить молчание. А молчание было поистине гробовое. Оно захлестнуло даже Дельфину, которая усугубила его своим собственным, очень нечастым молчанием. Я помню, как она старательно посыпала сахаром дно тарелки и расчленяла вилочкой мандарин, точно снимала ягоды с грозди смородины, – тугие дольки медленно, бесшумно падали в сахар, поблескивая в свете висевшей над столом лампы.
Безмолвие было до того гнетущим, что меня обуял смех – я вообще страдаю этой ужасной, почти ненормальной способностью хохотать не к месту – при виде того, как Дельфина в пятый раз промахнулась и очередная мандариновая долька внезапно шлепнулась на пол. Я, конечно, не рассмеялся вслух, но не смог удержать позывы нервного внутреннего хохота, вырывавшегося наружу то ли кудахтаньем, то ли стонами.
– Что тут смешного? – завопил вдруг Сенесе, ударив кулаками об стол так, что подпрыгнули тарелки и бокалы.
Дельфина уткнулась носом в свой стакан с водой, роняя слезы в воду. И тут мне уже не удалось задавить в себе этот безумный хохот, каждый взрыв которого ранил, точно удар штыка, причиняя жгучую боль, но зато освобождая наконец от мучений совести. Флоран испустил страшный крик.
Глава третья
Вилла в Сен-Мартен-ан-Ко
Мой единственный талант – некое внутреннее ухо, коим природа одарила меня, чтобы страдать.
34
Виланд Христоф Мартин (1733–1813) – немецкий писатель, родившийся в Вюртемберге.