Салон в Вюртемберге
Шрифт:
Помнится, именно в том году в Нормандии, куда мы поехали во время пасхальных школьных каникул, я впервые увидел вблизи, на скале, в четырех шагах от себя, поморника – большую серо-коричневую чайку, которая расхаживала среди прочих морских птиц; потом она громко закричала, потом встрепенулась, потом взмыла в небо и бесконечно долго парила в нем. Ибель владела красивой виллой близ Сен-Мартен-ан-Ко, с видом на долину и на море. Мы провели на ней Пасхальную неделю, а потом вернулись и на лето. Уборкой в доме, а также приготовлением обедов и ужинов заведовала некая Жоржетта, коренастая особа пятидесяти пяти лет с обликом квакерши, дубленым лицом и строгим взглядом прозрачных голубых глаз, всегда ходившая в цветастых блузах. Она жила в сторожке, довольно далеко от ворот; Ибель утверждала, что раньше этот домик служил мозаичной и переплетной мастерской. Вначале «мадам Жоржетта» – ее следовало величать именно так, а не просто Жоржеттой – терроризировала меня своими грубыми повадками и резкими, язвительными суждениями, но, возможно, моя память утрирует ее черствость, ее настырность и неотесанность. У нее была весьма своеобразная манера пересказывать увиденные фильмы, изображая все черты героев, вплоть до мелочей, иллюстрируя их речи и общий сюжет своим телом – головой, руками, ляжками (толстыми и могучими). Это не только наводило страх на слушателей, но еще и отнимало массу времени: пересказ полуторачасового фильма, который ее жертва спокойно могла бы посмотреть в местном кинотеатре Сен-Мартен-ан-Ко, длился не менее двух, а то и трех часов. Она была, как мне теперь кажется, одним из тех обезьяноподобных существ – если предположить, что к другим людям этот эпитет уже не относится, – которые нагишом, дрожа от холода, преследовали зверя по пятам и уподоблялись
Одно из первых высказываний, которые я услышал от мадам Жоржетты, едва мы приехали – она даже не позволила нам вынуть из машины вещи или хотя бы мою виолончель, сразу же погнав к столу, куда торжественно водрузила дымящуюся супницу с похлебкой из соленых овощей, которые томила в горшке, добавляя в них воду, вино и сухари, – звучало так: «Уж эта штуковина вам задницу не повредит!»; оно поразило меня до глубины души: я вдруг осознал себя таким же пуританином, как какой-нибудь троглодит из плейстоцена, даром что в этом шокирующем заявлении, честно говоря, имелось некое рациональное зерно. В другой раз она уже всерьез напугала меня, когда, пересказывая фильм, увиденный накануне вечером по телевизору, внезапно вскочила с места, опрокинув стул, и, размахивая перед самым моим носом острым ножом, вскричала: «Нет, господин комиссар, живым вы меня не возьмете!» Добродетельная, набожная, чванливая, она, при всем при том, была довольно проницательной или, по крайней мере, остроглазой, как рысь, и колкой, как морской черт; [38] ее могучее тело было неизменно облачено в фартук с рукавами и воротником до самой шеи, усеянной мелкими коричневыми родинками.
38
Морской черт – рыба с острыми шипами.
По утрам, глядя в сторону долины, я следил, как утреннее солнце рассеивает туман и смутные, темные, неотвязные видения ночного сна. Солнце постепенно пронизывало этот туман, словно сотканный из волокон и слез, и он волшебно преображал все сущее – деревья, кустарник, небосвод, дома, силуэты, делая их одухотворенными и волнующими. Иногда этой красоте трудно было подобрать название. Любовь тоже обладает этим свойством – хотя я, даже по долгом размышлении, не могу сказать, какая именно любовь преображает того, кого мы любим. Любовь – первая стадия любви – в чем-то подобна этим туманам, пронизанным солнечным светом: она изменяет облик вселенной. Она творит истинные чудеса, заставляя забыть о прошлом, забыть о будущем. Я знаю, что любил по-настоящему одну только Ибель. Ибель-поистине-красивую, [39] Ибель-стройную, такую тоненькую и высокую, такую обнаженную. Она раздевалась со смущением и величием, каких я не встречал ни у одной раздевающейся женщины. Когда она снимала одежду – стыдясь своей наготы, стыдясь своего желания, – то возникало впечатление, что ей никогда не удастся обнажиться до конца. И эта стыдливость тотчас возбуждала такую страсть, что она и впрямь мешала увидеть ее действительно голой, торопя вслепую, ничего не видя, овладеть ею. Сама нагота Ибель прикрывала нечто безымянное, – я говорю так вовсе не ради красного словца. Ибо мне кажется, что, желая кого-то, жадно упиваясь его наготой, мы ищем в этом другом теле то, чего нет ни в одной статуе, ни на одном костяке. Быть может, эта тайна кроется в нас самих, и, однако, ничто и никогда не обнаруживает ее в нашей собственной наготе, когда мы принимаем ванну, разоблачаемся перед энтерологом или дерматологом, проходим вереницей под струей воды во дворе казармы. В этих случаях нас ничто не волнует.
39
Имя Ибель (Ibelle) созвучно французскому «belle» (красивая).
Ибель спала с чуть приоткрытым ртом, с широко раздутыми ноздрями. Ее сон то и дело сопровождался резкими движениями, пинками в пустоту. Небольшие, упругие, горячие груди подрагивали, точно щеки жующего человека. Я всегда поднимался с постели еще до рассвета. Легко касался поцелуем ее груди, ее волос. Но ее тело находилось где-то далеко, не со мной – что я считал вполне справедливым, – оно было всецело обращено к сновидению, всецело охвачено старой ненавистью или старым страхом, который давал ей, таким образом, уверенность, что она не изменилась, осталась прежней. Внезапно это длинное женское тело сотрясала судорога. Вслед за чем она испускала глубокий вздох – заставлявший опасаться, что я ее разбудил, – и меняла позу или тяжело переворачивалась на живот. Все ее отягощенное сном, разомлевшее тело доверчиво отдавалось нездешним видениям, посвящало красоту своих членов нездешнему миру; я ощущал под пальцами теплую, бархатистую нежность кожи между ее ног, щекочущее дыхание ее рта на своих щеках или губах. Близился рассвет. Я проворно выскальзывал из постели, осторожно прикрывал за собой дверь. В кухне стоял утренний сумрак. Я кипятил воду на старинной печке, где нужно было разгребать угли в топке кочергой и снимать специальным крючком чугунные конфорки, лежавшие на плите, – безмерное, райское удовольствие в первые дни и подлинное наказание – в последующие; вся эта процедура – наложить угля, скомкать газеты, развести огонь и поскорее вернуть на место конфорки – производила адский шум, пламя вырывалось из круглых отверстий на плите, рассыпало искры по всей кухне, жгло руки. Я ставил на огонь чайник, выкладывал на стол масло, хлеб, яйца, фрукты, соль, конфитюр, мясо. Затем шел принимать ванну. После завтрака, в течение трех-четырех часов, я читал партитуры и биографии музыкантов. По условиям договора с «Сёй» и «Галлимаром» я должен был переводить с английского или немецкого по одной биографии в год. Этим я и занимался, надиктовывая текст на магнитофон, до сорока лет, вплоть до того момента, когда у меня появились собственные диски, что позволило мне расстаться с этой работой, плохо оплачиваемой, очень интересной для переводчика, но совершенно не нужной другим людям, а кроме того, довольно трудоемкой, поскольку она принуждала меня без конца штудировать французские, английские, немецкие и американские журналы по музыковедению, крайне занудные, изобилующие ругательными статьями, парадоксальными суждениями и пугающими вердиктами; Часам к восьми-девяти я делал перерыв и шел варить лапшу или картошку. Ибель заявляла, что от кухонных запахов ее мутит по утрам, однако, уступая врожденному аппетиту, благоволила отведать, если можно так выразиться, Kipper, [40] или паштет по-татарски, или четвертушку апельсина, запивая еду капелькой токая. Ибель упрекала меня в том, что я встаю, как она выражалась, «засветло»; при этом Ибель была убеждена, что я ставлю ей в вину долгий сон и поздние пробуждения, из-за которых она пропускает утреннюю зарю и лучшую, первую половину дня, поскольку привык жить по своему расписанию – наследию бессонницы детских лет. Подобный упрек я и прежде часто слышал от нескольких женщин, снизошедших до совместной жизни со мной, но точно так же, как в случае с Ибель, мне никогда в голову не приходило винить их в крепком сне, которым они имели счастье наслаждаться, – меня ничуть не задевало и не обижало то, что им так повезло и они могут еженощно надолго умирать в постели. Утренние часы одиночества всегда были высшим блаженством моей жизни. Любящие полагают свое постоянное присутствие необходимым: для них эта неотвязная близость – дело принципа, а эксклюзивное отношение к себе – главная цель. По моему же мнению, нет ничего слаще нескольких часов разлуки с любимым человеком, так же как нет ничего разумнее смены партнера, когда страсть становится предметом расчета.
40
Копченая сельдь (англ.).
Однако, к каким бы наслаждениям ни приобщила меня Ибель, как бы щедро ни
Я сохранил фотографии той поры. Ибель сидит в позе лотоса, очень серьезная, с видом принцессы крови в высоком сборчатом кружевном воротника которая вздумала учиться медитации в духе дзен-буддизма. Изабель, с широкой улыбкой, закутанная то ли в шарф, то ли в плед, стоит рядом с молодыми яблоньками. Ибель нагая – подобно некоему герою «Илиады» – обеими руками стаскивает с ноги сапог. Изабель, чуть пригнувшись, надевает блузку. Ибель всегда расшвыривала снятую одежду – резкими, вызывающими, небрежными жестами, которые повергали меня в ступор и заставляли почти стыдиться собственного тела. Какая ненависть внушала ей эту буйную спешку, это злое, нетерпеливое желание сорвать с себя белье, прикрывавшее ее наготу? Ведь кожа Ибель была предметом ее маниакальной заботы, превратившейся в тяжкую повинность; она старательно ухаживала за ней, умащала различными кремами. Каждый вечер она «уходила в Зазеркалье» не меньше чем на час, изучая свое отражение, путешествуя по стране своей красоты. Нужно сказать, что она уделяла своей особе слишком много внимания – в ущерб окружающим, – но зато до чего же она была хороша!
Трудно вызвать в памяти все черты любимого тела, описать его красоту, передать желание, которое оно вызывало, если тело это, увядшее, старое, еще живет, всем своим видом отвращая от такого намерения, как бы снисходительно к нему ни относиться, как бы сладко ни было воспоминание – или легкое удовлетворение от того, что за тебя отомстила жизнь. Мы часто думаем, что все на свете можно выразить словами, стоит лишь проявить немного усердия или дерзости, и что дело здесь не столько в способности описать то, что ты перечувствовал, сколько в чем-то вроде согласованности, правильного соотношения между двумя или тремя гранями бытия, а именно реальностью, нами самими и языком. Увы, похоже, у нас нет нужных слов, чтобы описать любовь, красоту тела, воспоминание о бесстыдных, или чудесных, или банальных жестах, типичных для всех. В таких случаях нам начинает казаться, что бессилен не только язык – бессильны мы сами, бессильны и наша память, и даже реальность. Слова, обозначающие части тела, не находят достаточной экспрессии и точности в жаргонной речи, – напротив, чаще всего берут из нее либо самые бледные обороты, либо детское сюсюканье. Обозначения, которыми пользуется большинство мальчиков и девочек подросткового возраста, – самые «крутые», всегда казались мне пошлыми, и грязными именно в силу своей пошлости, и непристойными именно от детской робости перед сексом. И уж конечно, слова, обозначающие части тела, не отличаются выразительной точностью латыни или научной терминологии, разве что вы, на свою беду, с детства приобщались к древним языкам. Слова «фелляция» или «куннилингус», отнюдь не способные облагородить нашу речь, тем не менее ассоциируются с любовниками, носящими бабочки, монокли и крахмальные манжеты. Эти слова призваны не столько описывать, сколько одевать. И они одевают. А тому, кто хочет описать свою страсть, чаще всего приходится молчать и краснеть. Он не способен передать во всей полноте сцены, которые сделали его счастливейшим из смертных, стали самыми заветными в его жизни, а если все же берется хотя бы приблизительно пересказать их, то беспомощно барахтается между молчанием и грубостью. Когда я пытаюсь подыскать определение того органа, который иногда стесняет при ходьбе, во сне или в наслаждении и который можно травмировать, садясь на гоночный велосипед, мне приходят на ум слова, вызывающие только разочарование: фаллос, член, торчок, – первое слишком отдает античностью, второе чересчур первобытно, от третьего густо несет портовым борделем. Пенис звучит очень уж стыдливо и наукообразно, ментула – излишне педантично. Слово половой орган вообще стерильно до предела, в нем и полового-то почти не осталось: бесстрастно определяя две противоположные мифологии, он каждую из них лишает своего значения. Это слово подобно фиговому листку. «Нет, совсем не то!» – раздраженно восклицаем мы. Вот где проявляется бедность нашего языка, когда нужно назвать предмет, являющийся не совсем предметом. Любая вещь, любая сцена не безразлична и даже не равна тому, кто ее определяет. Гораздо легче описать Венеру, чествуемую Временами года, увенчанную Часами и застигнутую врасплох Солнцем в миг соития с Аресом, или то, что успела разглядеть Психея, осветившая огоньком масляной лампы тело своего возлюбленного, или Гигеса, созерцающего из-за полога обнаженную царицу, чем промежность, которая всегда при тебе и неоспоримо является частью твоего собственного тела. И тогда я неслышно произношу: киска, пушистая киска Ибель. Это слово в конце концов стало почти что ее именем – по крайней мере, уменьшительным именем – в моих воспоминаниях.
А впрочем, я не так уж уверен в себе, в собственных доводах, в собственных представлениях. Возможно, мы и вовсе ничего не успеваем заметить. Вот почему Амур исчезает в тот миг, как на него падает свет. Вот почему царица Лидии требует, чтобы Гигес вышел из-за полога и сочетался с нею браком. Меня волнует до глубины души, буквально ослепляет все, что обнажается. И тогда буйный вихрь эмоций зовет кинуться, схватить, впиться, утолить желание. Однако стоит нам увидеть, как наша жертва снова облачается, и мы тут же становимся гениями прозорливости, или печали, или цинизма, способными ясно выразить свои чувства, – а это означает, что мы больше не испытываем желания. Наша тяга к речи, к описанию объясняется не стремлением к соитию, но стремлением к разлуке. Лексика, имеющая отношение к срамным частям тела, подобна тем светским, неприступным, холеным дамам, которые повергают нас в изумление, когда мы сталкиваемся с ними днем: их голос ровен, интонации изысканны, словно они прочно забыли слова, что выкрикивали ночью. Однако с наступлением темноты они признаются нам, как смутила их эта неожиданная дневная встреча, как голос чуть не выдал их, а мы им не верим – и сильно ошибаемся. Всякая боязнь боится света, всякое сильное чувство мгновенно оборачивается немотой. В результате нужно признать, что соитие вероятно, не может – и никогда не сможет – найти свое воплощение в речи и выражается только прерывистым криком, коротким стоном или же неизъяснимым молчанием.
В город можно было добраться, пройдя вдоль скалы и прибрежных утесов, по узкой, крутой, занесенной песком тропинке, где пахло человеческими экскрементами; запах был несильный, но стойкий, гораздо более стойкий, чем выделения бабочек, ос или чаек. В Библии говорится, что Бог предстал перед Моисеем на горе Синай в виде куста, внезапно объятого пламенем, но не сгорающего. Когда мы ездили в Сен-Мартен-ан-Ко по дороге, ведущей в Невилль, то как раз перед железнодорожным мостом – сами пути давно уже были заброшены – видели «куст-швабру». Так мы окрестили его потому, что в этом месте от насыпи, где ржавели рельсы, исходило зловоние, словно от мокрой, гниющей швабры, пропитанной мочой.
Издали мне ни разу, даже в самые погожие летние деньки, не удалось рассмотреть в глубине долины воду Дюрдана, – она всегда была затянута туманной дымкой или сеткой дождя. Дождавшись отлива, мы пробирались по рыбацкой тропе, довольно обрывистой, длинной и неудобной, вниз, к прибрежным утесам и заливчику с поразительно звонким эхом, которое долго металось между отвесными каменными стенами; спускаясь, мы видели вблизи эти меловые, серовато-желтые скалы, кое-где поросшие розовой и серой травой, камнеломкой и чабрецом; однако, если смотреть на них снизу, с берега залива, они казались черными, как антрацит. Примерно к двум-трем часам дня солнце озаряло песчаный берег. Потом мы шли домой обедать. Когда подступал прилив, песок у кромки воды гулко скрипел под ногами. Даже если море было совершенно спокойное, гладкое как стекло. За лето выдалось около десятка по-настоящему знойных дней. От мух, комаров и прочей мошкары не было никакого спасения.