Салон в Вюртемберге
Шрифт:
И мне кажется, что следующая сцена сливается с той, что я описал выше, – с обоими «кухонными» эпизодами, только произошла она позже.
«Куда подевался кувшин?» – спросил я у Дельфины, а потом у Дидоны.
Дидона отказывалась выходить из дровяного сарайчика, служившего мне спальней. Сначала я потерял лейку – сам не знаю где, в каких зарослях. И заменил ее старым фаянсовым бело-зеленым кувшином с выщербленными краями. Дело в том, что я обещал Сенесе полить цветы, – мы поленились сделать это накануне вечером. И теперь мне было поручено свершить это изобретенное Сенесе ритуальное возлияние в честь персональных божеств, окружавших террасу.
Наконец я отыскал пустой кувшин и отправился к колодцу, что стоял за огородом, у каменной ограды. Мимо ежевичных кустов нужно было ходить очень осторожно: их острые колючки смешивались на земле с крапивой. Там я наткнулся на Ибель, как всегда, в рубашке Флорана; держа в руке ломоть хлеба с маслом, она укладывала на него ягоды ежевики.
«Вы куда, Шарль?» – спросила она.
«Здравствуйте», – ответил я.
«А не сделать ли мне ягодное желе? – задумчиво протянула Ибель. – Как бы вы отнеслись к ежевичному желе?»
Я миновал кусты жимолости и пошел вдоль стены. Установив кувшин на слегка осклизлом бортике колодца, под трубой насоса, я нажал на рычаг. Насос издавал прерывистый, душераздирающий скрежет. Вода текла еле-еле. Эти жалобные стоны и всхлипы пробуждали
Я бежал долго. И остановился лишь тогда, когда тропинка, вернее, дорога, ведущая в Борм, круто пошла вверх. В том месте, где она переходила в улицу, какой-то старик запирал на висячий замок решетку. Затем медленно, пошатываясь, прошел мимо меня. Он был совсем дряхлый. И вдруг, крикнул мне:
«Слыхали про парней с Шампаньольской шахты?»
Я стоял, тяжело переводя дух. И ответил, еще не совсем придя в себя: да, ужасное несчастье! Потом попрощался с ним. Мало-помалу я успокоился. Зашел в кафе и, хотя у меня не было при себе денег, выпил рюмку коньяку и кружку пива, оставив хозяину часы в залог. Пока я там сидел, мне вспомнилось, что в парке Бергхейма, за каштановой аллеей и взгорками, в зарослях тростника, пряталось небольшое озерцо, кишев шее пиявками и головастиками. Паула была буквально зачарована этим озерцом. В детстве маленькая Паула, которую мои сестры, желая меня позлить, прозвали Попо – этим словом немцы, говоря с детьми, стыдливо обозначают заднюю часть тела, – любила меня или, может быть, только озеро в нашем парке. Мне очень хотелось верить, что она бегает за мной; во всяком случае, она выпрашивала у меня все мои рисунки. И постоянно хватала меня за руку. А однажды, когда мы стояли рядом на берегу озерца, оба в коротких пальтишках с капюшонами, нас соединил такой же поцелуй сухими губами. Который вызвал у меня точно такое же негодование, шокировав боязливого и деспотичного пуританина, жившего в моей душе.
По правде говоря, теперь я уже не совсем уверен, что тот первый поцелуй сухими губами состоялся именно возле паркового озерца: слишком, уж большую опасность представляли для нас тетя Элли и фройляйн Ютта. Это могло быть и на бечевой дорожке у реки. Похоже, мне не очень-то хочется слишком долго задерживаться на сценах жизни в Борме, на сценах с Ибель. Когда мы с тетей Элли гуляли по бечевой дорожке и нам попадался рыбак, он бурно жестикулировал и бросал на нас угрожающие, свирепые взгляды, призывая к тишине, чтобы не распугать рыбу; с тех пор рыбаки с удочками куда скорее, нежели соборы, церкви или храмы, повергают меня в молчание – гнетущее, мучительное, жуткое молчание, смешанное с комплексом вины, возникающим при мысли нарушить его, и с боязнью не то что пройти мимо, но я просто дышать, пока не отойдешь шагов на десять. Так молчат при виде идолов в храмах Хараппы или Ура; так я молчал позже в морге, глядя на тело моей матери или Люизы. Как бы это объяснить точнее? От тех встреч с рыбаками у меня осталось впечатление, что это, скорее, великие боги в почти человеческом облике, неподвижные, безжалостные, восседающие на берегах рек – и подобные матерям семейств, или бедным родственницам, или скорбящим вдовам, насквозь проникнутым духом кальвинизма, какими бы истовыми католичками они себя ни числили, и устремившим пристальный, мрачный взгляд на пробковый поплавок – средоточие тяжких грехов их племянника или сына.
«Тентен! Тентен!» Этот ловчила, эти чернила, драки-передряги, кляксы на бумаге – пятна, не отмываемые никаким мылом, не соскребаемые с пальцев, – таковы были значения слова «Тентен» по-немецки, таковы были приключения Тентена на языке моих французских кузенов и тетушек; от этих приключений меня тошнило. [27] Я видел сны на немецком. Любая ошибка заставляет меня видеть сны на немецком. Где была ошибка, допущенная мною между колодцем и кувшином? Она была в моих снах, в самой сути моих снов: они приходили ко мне в виде немецкой речи. Точно так же случалось, когда я видел в снах – в блаженных «водяных» снах – ручей, журчащий средь тенистых берегов: во мне звучало имя Баха. [28] Однако на сей раз, попав в беду, я увидел во сне якорь: бросившись с палубы корабля в море, в поисках случайно упущенного якоря, я получал в лицо струю чернил, извергнутую каракатицей, решившей меня ослепить. [29] Каракатица гналась за мной, настигала у садовой калитки, звонила в колокольчик – тен-тен! тен-тен! И облепляла всем своим склизким телом мои губы. Слово «Тентен» означает и ловкого сыщика, и чернила, и детское выражение «ну и влип!». Так во что же я «влип»? И кем я был – немцем? французом? Мама предоставила нам выбор между ней и Германией. Так в чем состояла наша ошибка? Я просыпался в раздражении. Я всегда просыпаюсь в раздражении – если вообще засыпаю. Я внезапно прерываю ночь, прорываю завесу темноты, обрываю назойливые, ненужные сны, грозящие мне в миг пробуждения. Я не умею держать себя в руках. Мне гораздо легче сдержать себя в крови, в боли. Поистине, мы себя не знаем.
27
Игра слов: Тентен (Tintin) – герой комиксов французского писателя Эрже (псевдоним Жоржа Реми), журналист по профессии и ловкий сыщик; die Tinte – чернила (нем.).
28
Der Bach –
29
Французские слова l'ancre (якорь) и l'encre (чернила) звучат одинаково.
Однако вернемся к тем, морским снам: поутру волны выбрасывают на берег дня лодку без гребцов. А следом – меня самого. По правде сказать, к полудню остаются лишь весла без лодки. В левой руке – твердое дерево грифа, в правой – смычок, становящийся свинцово-тяжелым после долгих часов игры. Ну а по вечерам… тут мне обычно уже не до сравнений.
Я терпеть не могу слушать музыку. Друзья видят в этом неуместное позерство. На самом деле ничто не внушает мне более страстной любви чем музыка. Вот только музыка никогда не могла привлечь к себе внимание тех, кого я любил. В редкие годы я не переводил чью-нибудь биографию, не записывал или не издавал музыку барокко, сочинения Демаши, Мюффа, Уильяма Лоуэса, а то и вовсе неизданных и неизвестных композиторов, например Могара, виолиста кардинала Ришелье, – я исполнил и записал три его пьесы, проникнутые патетической горечью. То же происходит у меня и с языком: воспитанный на немецком, я не люблю ни говорить, ни писать на нем. Понятно, что, действуя таким манером, я пытаюсь оправдать ту, которая нам его запретила. Хотя, честно говоря, не знаю, действительно ли моя мать ненавидела немецкий; просто моим сестрам и мне всегда хотелось думать, что она бросила нашего отца именно по этой единственной и неубедительной причине. Была и еще одна загадка, навсегда оставшаяся нераскрытой: я не знаю, кто из семьи умер во время последней войны в лагере Берген-Бельзен. Так же как не знаю, когда именно погиб под гусеницами немецкого танка мамин младший брат Франсуа. Я почему-то всегда думал, что его смерть пришлась на май 1943 года – дату моего рождения. И мне кажется, что именно это яростное неприятие Германии стало причиной моей «немоты», когда дело доходит до немецкого, – а ведь это был язык моего детства, язык всей моей учебы, включая музыкальную. Я никогда не говорил: «А, В, С…», мой алфавит начинался с «ля, си-бемоль, до…», хотя и начал-то я даже не с этого «до», а с камертона. Впрочем, виолончель можно настроить и по открытой струне, это струна ля. Я находил себе пищу в обоих языках. Мои ученики – по крайней мере, самые юные из них – частенько поправляли меня: я говорил «dur» вместо «мажор», и мне нравилось думать, что мажор – dur, a минор – mol. [30] Человек имеет такие связи, какие может; по крайней мере, в течение жизни он завязывает столько связей, что впору удавиться. Самые заурядные антипатии, которые оборачиваются самыми прочными дружбами, неизменно служили мне приятным поводом для умиротворения.
30
Игра слов: мажор обозначается немецким словом «dur», на французском языке то же слово означает «твердый, жесткий, крепкий». Немецкое слово «moll», обозначающее минорную тональность, созвучно французскому прилагательному женского рода «molle» – мягкая, томная.
Впервые я почувствовал, что наши тела стремятся к слиянию – стремятся к соприкосновению и воспламеняются от соприкосновения – при обстоятельствах, которые можно назвать отчасти смехотворными, отчасти чудотворными и уж во всяком случае неоспоримо конкретными. На углу Бонской улицы и набережной Вольтера есть ресторанчик с весьма посредственной кухней. В один из последних майских вечеров 1964 года мы – Сенесе с Изабель, Андре и Луиза Валасс, Пауль, Клаус-Мария и я – собрались там, дабы отпраздновать, перед тем как распрощаться с армией, то, что любой солдат, и хороший и плохой, именует «дембелем». Только что умер Неру. Мы болтали обо всем на свете. И пили без удержу. На десерт я взял себе профитроли. Ибель, сидевшая напротив меня заказала наполеон, великолепный, пышный, щедро обсыпанный сахарной пудрой. Но при этом она, не скрываясь, заглядывала в мою тарелку. А я смотрел на ее пирожное. Мне вспомнилась детская страсть к «закускам». «Хотите попробовать?» – спросил я. Ее глаза жадно блеснули, и она потянулась ко мне через стол. Я набрал в ложку нежное тесто с мороженым и осторожно, стараясь не пролить сироп, поднес ей. Она придвинулась еще ближе и открыла рот. Я не столько увидел, сколько почувствовал, как она обхватила губами ложку, как сжались ее зубы. Это нажатие отозвалось во мне – в моих пальцах, в моей pyrce – до самого плеча; если бы это не звучало так смешно или романтично – но, что поделаешь, я неисправимый романтик! – я бы сказал: отозвалось у меня в сердце, ответившем учащенным биением. Мы смотрели друг другу в глаза, смакуя пирожные, наслаждаясь этим обрядом причащения, которое, будучи абсолютно искренним, вряд ли было чисто символическим. Затем она протянула через стол мою долю – кусок слоеного теста с маслянистым кремом, и это было волшебное приношение, благословенное и восхитительное, которое я не осмеливался жевать, – оно таяло у меня во рту. И конечно, в ту минуту, когда мы ели и пили, меня приводил в экстаз не обмен лакомствами, не слюна, передававшаяся вместе с ними каждому из нас, но толчок, контакт, пробуждавший желание, а еще вернее, то сопротивление, которое она словно предвидела и которое двигало мною, когда я сам двигал рычаг насоса в Борме, и сопротивление этого рычага, не желавшего ходить вверх-вниз, и ледяные выплески воды в кувшин и мне на ноги пока Изабель пыталась меня обнять, а я безуспешно пытался оттолкнуть ее, одновременно прижимая к себе. И как же похожа была та схватка на встречу вилочки со сладким куском наполеона и ложки с половинкой профитроли над столом, на набережной Вольтера – на первую нашу настоящую встречу, когда мы с Изабель, может быть, по-настоящему любили друг друга.
Мы снова сошлись возле грейпфрутового дерева, под алепскими соснами, и я стал умолять ее прекратить все это.
«Ладно, значит, больше никаких объятий», – прошептала она.
«Ведь это все выдумки, пустые фантазии!» – горячо убеждал я ее.
«Да, пустые фантазии».
«И они скоро развеются как дым, не правда ли?»
«Правда. Как дым. Как будто ничего и не было».
«Значит, по рукам?»
И я протянул ей руку.
«Ибель, клянитесь!» – потребовал я. Она хлопнула рукой по моей ладони. Мы расстались. Я кормил полдником Дельфину, и мы с ней пели:
«Ах ты, обжора, обжора, обжора…»Изабель спустилась к морю, на пляж Лейе. Я избегал встреч с ней.
Сенесе все еще пребывал в окаменелом состоянии перед своими глиняными головами. Дельфина ходила вся перемазанная шоколадом. Я долго отмывал ей руки и личико водой из лейки, которую отыскал наконец возле грейпфрутового дерева. Сидя в тени мастиковых деревьев или пробковых дубов, я стриг ей ногти и рассказывал историю про барона Мюнхгаузена, который обрезал себе ногти не чаще чем раз в сорок лет, потому что при случае использовал их как лопаты, чтобы переносить с места на место целые города или крепости.