Салон в Вюртемберге
Шрифт:
Но она не поднимала глаз. И Психея над ее головой тоже не смотрела на меня, как не смотрел и Амур. Эти двое переглядывались меж собой при свете лампы, чье пламя напоминало краткую вспышку молнии. Дело в том, что у нас в Бергхейме, на втором этаже, в гостиной с круглым эркером – как раз над диваном, где сидела мать, когда мы играли свои квинтеты, – висела огромная и весьма посредственная картина, изображавшая Амура и Психею; эта последняя стояла боком, почти спиной к зрителям, держа в вытянутой и явно дрожащей руке, как можно дальше от себя, масляную лампу, из которой капля горячего масла падала на прекрасное, но более субтильное тело ее божественного возлюбленного. Так вот: высокое, стройное, белоснежное тело девушки, четкий абрис ее округлых пышных грудей на темном фоне, испуганно откинутая назад головка и расширенные глаза, длинные трепещущие руки, простертые к телу бога, которого она предпочла рассмотреть однажды при свете лампы, нежели вечно наслаждаться его любовью в ночной тьме, весь облик этой Психеи (согласно мифу, обреченной превратиться в бабочку) чем-то напоминал мне мать или ассоциировался с ее обликом а позже, как мне кажется, и с обликом Изабель.
Изабель была несказанно красива; впрочем нет ничего труднее, чем передать другим ощущение красоты – а также молодости, – особенно если с тех пор прошло более двадцати лет и это тело, еще живое, стало совсем другим, пусть даже оно временами еще сливается с образом – или, скорее, не с самим образом, а с эмоциями, им вызванными, – который остался в памяти или который память воссоздала вновь.
Впервые я как следует разглядел Изабель в Сен-Жермен, в конце апреля или в начале мая, в холодный день с проливным дождем; над землей низко нависли облака, и тусклый свет
«Шарль, это Изабель».
«Здравствуйте», – сказала она и, притянув к себе мою голову, поцеловала в обе щеки.
Я стоял пораженный, неловко переминаясь с ноги на ногу и судорожно стягивая на шее коричневатое военное кашне.
«Флоран мне столько рассказывал о вас. Знаете, я даже начала его ревновать».
Ее глаза лучились каким-то необыкновенным сиянием. По розовому носу стекали капли дождя. Влажный и в то же время ледяной ветер буквально хлестал по лицу, больно сек кожу. Я пытался протереть глаза мокрой, закоченевшей рукой, словно хотел получше рассмотреть ее. А она начала не то покусывать, не то посасывать утолок нижней губы, – как я заметил позже, была у нее такая странная привычка. Ее голос отличался удивительно богатым тембром и почти светскими интонациями.
«О Флоран, пойдем скорей домой! – говорила она, улыбаясь мне. – Здесь так холодно. Я вымокла насквозь, как церковная кропильница!»
Флоран уже давно с умилением рассказывал мне об этой бесцеремонной манере – на мой взгляд, не такой уж неосознанной, как уверял Сенесе, – использовать ходячие выражения, искажая или вовсе выворачивая их наизнанку, притом с большим апломбом. И все же мне кажется, что она поступала так не нарочно: просто делала из своих невольных оговорок и ляпсусов орудие кокетства, хотя иногда ее высказывания звучали и впрямь довольно нелепо. Я глядел, как они уходят, сутулясь и тесно прижимаясь друг к другу под ледяным ветром. А ветер вдогонку облеплял ее ноги полами широкого синего плаща.
Изабель сама придумала себе уменьшительное имя – Ибель. Сенесе чаще всего звал ее именно так, иногда этим именем называла ее и Дельфина, Она вообще любила переименовывать все и всех на свете, и, честно говоря, эта мания надоедала, а то и обижала. Имена, которые мы носим, которые не выбирали, подобны коже, что растет вместе с нами, питаясь и наливаясь нашими соками. Мы рождаемся беззубыми, потом у нас появляются молочные зубы, потом они выпадают, – то же самое происходит с нашими волосами, с нашими усами и бородами, с нашими близкими, с иллюзиями. И только имена, они одни, остаются при нас до самой смерти. Впрочем, говорят, что и после нашей кончины они еще некоторое время витают в воздухе, напоминая об ушедших.
«Ну как поживают мои дорогие каледонцы?» – спрашивала она у своих родителей, когда звонила им из Сен-Жермен-ан-Лэ или когда они приезжали к ней в Пренуа; эта шутка – по-моему, крайне неудачная – означала, что они живут в Лон-ле-Сонье. [9] Вначале это уменьшительное – Ибель – постоянно напоминало мне имя Лизбет, и это сходство меня сильно коробило. Моя старшая сестра Элизабет жила в Кане и была замужем за другом нашего детства Ивоном Бюло, с которым мы встречались каждое лето на пляже Реньевилля, близ Кутанса. Лично я всегда считал нелепым и почти жестоким это намеренное искажение имен. Ребенком я недоумевал, почему меня зовут то Карлом, то Шарлем. Сестра Лизбет чаще всего звала меня Шарлем. Луиза, Цецилия и Маргарете – Карлом и даже просто Ка, да и Касилия переделала имя самой младшей сестры Маргарете в «Га» или «Марга», ко мне же обращалась не иначе как «майн Ка». Мать неизменно предпочитала имя Шарль. Я изобретал сложные ходы, стараясь понять, в какой момент мне выгоднее назваться Карлом, и мысленно составлял список преимуществ, которые можно было из этого навлечь. Но чаще всего я запутывался в своей, на самом деле нехитрой системе и «тонких» расчетах, объявляя себя Шарлем, когда нужен был Карл, и наоборот. Такая же нелепая и постоянная путаница происходила с Бергхеймами, которых было три – один во Франции, возле Верхнего Кенигсбура, в пятнадцати километрах от Кольмара, и два в Германии – на берегу Эрфта и на берегу Ягста. Это казалось мне дикой несуразицей. И выглядело тем более несправедливо, что самый маленький из них – хотя вряд ли самый безвестный – находился ближе всего к югу. В нем-то мы и жили. Не знаю, страдали ли мои сестры в той же мере, что и я, от искажения их имен. Мне трудно утверждать наверняка, но думаю, что Марге это не нравилось. Элизабет и Лизбет, Луиза и Люиза, Сесиль и Цецилия, Маргарете и Марга, Шарль и Карл – имена менялись очень легко, тем более легко, что смена имен объяснялась соглашением между мамой и папой, то есть устраивала окружающих, но не нас самих. Взяв перочинные ножички, мы вырезали свои имена на стволах старых буков и вязов – последние встречались крайне редко, – и ныне, вспоминая большой сад Бергхейма, я в первую очередь думаю не о деревьях, а о наших именах. Только не о буквах, процарапанных на коре, а о звуках, что составляли эти имена, произносимые чужими устами и оттого как бы материализованные, безжалостно врезанные в наши души и такие же реальные, как дыхание, вылетающее зимой изо рта белым облачком. Я до сих пор чувствую дискомфорт, стеснение при мысли об этом самоуправном и переменчивом «крещении». И еще мне иногда случается долго рассматривать какой-нибудь старый ствол – бука, вяза или дуба, – стоя в двадцати-тридцати шагах от него, со смутной уверенностью, что, вглядевшись хорошенько, я смогу увидеть… сам не знаю, что именно, – не лицо одной из сестер, и, уж конечно, не ее имя, и не фигуру, а нечто, возникающее из тайника, из-за куста, из-за угла старинного особняка, – совсем как в детстве при игре в прятки, когда все время кто-то чудится за деревом, где на самом деле никого нет (быть может, мои детские игры в прятки, или в веревочку, или в «найди предмет» перевоплотились в эти страницы?), и когда кричишь, топая ногой и призывая покинуть укрытие: «Эй, не жульничай! Я тебя видел! Давай выходи!» Мне и теперь кажется, будто я явственно вижу Маргу, Люизу, Цеци и Лизбет. И я кричу: «Выходи! Выходи!» Как будто можно вызвать из прошлого Изабель-Ибель, Дельфину или крошку Жюльетту. А впрочем, почему бы и нет, – нужно только долго-долго смотреть на самые толстые, самые мшистые деревья, окликая тех, кто давно уже мертв: Мадемуазель, Сенесе, Люизу, мою мать, Дидону или Понтия Пилата.
9
Лон-ле-Сонье (Франция) находится в горном массиве Юра. У побережья Шотландии (которая в старину называлась Каледонией) есть остров Юра.
Все тонет в забвении. Моя жизнь, эти лица, эти короткие сценки – все безвозвратно тонет в забвении, если я не пишу. Я вытаскиваю на свет божий хоть какие-то краски, а иногда и их переливы. Но чаще всего это не мерцание и не аромат, а обрывки звуков. Неслышные, живущие внутри звуки. Все музыканты страдают этой болезнью – этой напастью, от которой не могут отделаться даже во сне. Стоит мне сосредоточиться, чтобы вспомнить дом в Сен-Жермен-ан-Лэ, как я слышу стрекотание швейной машинки мадемуазель Обье; вот так же неумолчное стрекотание цикад мгновенно вызывает у меня в памяти маленький домик в Борме. Своей любовью к музыке я обязан Люизе. Я до сих пор могу петь наизусть, целыми сборниками, сонатины Кулау и Клементи, которые она играла в возрасте одиннадцати-двенадцати лет, – мне же было в ту пору года три-четыре. Я тоже учился игре на пианино, наряду с виолончелью, вплоть до тринадцати лет. Это был «Erard» с корпусом желтого цвета. И лишь одно обстоятельство заставило меня бросить эти занятия, а именно шумное дребезжание медных розеток подсвечников в четыре свечи с их терпким, душным запахом расплавленного воска: в возрасте четырнадцати лет Люиза, ударившись в романтику, решила, что ноктюрны, «возвышенные» этюды или аппассионаты следует разыгрывать только при свечах. И решительно убрала лампу с учебного инструмента. Правда, мое воспоминание об этом событии зыбко и не очень надежно. Едва мне исполнилось двенадцать лет, как отец усадил меня за орган. И в том же году, по случаю дня рождения, мне купили первую «взрослую» виолончель: посредственную, но прочную
10
Виола да гамба – род старинной виолончели.
Я всегда обостренно воспринимаю речь каждого человека, этот сложнейший инструмент звукового соотношения между им самим и его семьей, местом обитания, социальным кругом, языком детских лет, – без сомнения, оттого, что провел первые годы жизни в семье, говорившей по-французски в маленьком немецком городке и, что хуже всего, сразу после войны. И конечно, именно этому единственному обстоятельству я обязан тем, что стал более внимательным слушателем, чем другие, более опытным экспертом по части мельчайших нюансов устной речи. Мадемуазель Обье изъяснялась устаревшим, цветистым языком. Стоило Дельфине влезть в тарелку пальчиками, как Мадемуазель раздраженно восклицала: «Ну вот, Дельфина, деточка, теперь вилка папаши Адама вся грязная!» – и, смочив салфетку водой из графина, обтирала ее крошечные ручки, как после рисования акварелью. Сенесе говорил изысканно и витиевато, не боясь впадать в педантизм. Более того, он специально уснащал свою речь неожиданными, редкими, грубоватыми, даже шокирующими оборотами и неизменно прерывал сам себя напыщенным вопросом: «Да можно ли эдак выражаться?» – с одной целью: проверить грамматические познания собеседника. Дельфина лепетала, как и положено ребенку – надоедливо, но очаровательно; язык Изабель был довольно эклектичным, словно она, – не желая смиряться с законами речи, подмешивала к ней то наивность, то провокацию, то высокомерие – и при этом неизменно поглядывала на нас с вызовом, настороженно, прикусив уголок нижней губы. «Ну конечно, – говорила она нам воскресными вечерами, разозленная необходимостью отъезда, а может быть, еще и обиженная тем, что мы недостаточно грустили по этому поводу, – конечно, вы-то здесь живете-поживаете, горя не знаете!»
Подобные воспоминания, с их нюансами, умиляют одного лишь вспоминающего – и совершенно непереносимы в чужих устах. Они обладают еще одним недостатком, а именно рождаются мгновенно, по первому слову, бурно изливаясь и опьяняя подобно ароматам, которые восхищают, если исходят от тех, кого мы любим, но отвратительны у тех, кто нам безразличен. Поговорки, которые Изабель изрекала со свойственным ей апломбом в пылу споров, чаще всего противоречили всякой логике. Мне помнится, например, как во время дискуссии о войне во Вьетнаме или о покушении на горе Фарон [11] она зловеще объявила: «Кто умрет от меча, тот погибнет в огне!»; мы ответили бурными аплодисментами, и это ликование уязвило ее тем сильнее, что она никак не могла понять причины нашего хохота: она-то была уверена, что ее пословицы безупречно верны и общеизвестны, и не чувствовала всей нелепости своих промахов, – так надушившийся человек не чувствует аромата собственных духов. Но эти-то ошеломляющие поговорки и были ароматом Изабель. Кстати, Изабель никогда не пользовалась духами. Когда я увидел ее вторично – кажется, все в том же мае или в начале июня, словом, одним очень теплым майским или июньским деньком, – она шла вниз по улице, уже с легким загаром на лице и руках, в розовых сандалиях – не то «состаренных», не то заношенных, в белом облегающем, уже летнем платьице с довольно короткой, выше колен, юбкой. Изабель держала в руках коричневый портативный приемничек; рядом семенила, громко разглагольствуя, мадемуазель Обье. «Представляете, – рассказывала она, – у меня была тогда горжетка из выдры и чудесная шляпа сиреневых тонов, украшенная такими бледными, меланхоличными, но очаровательными цветиками и листочками…» Мы ее не слушали: Изабель говорила со мной о Сенесе. Вообще-то, она не упускала случая вывернуть наизнанку заплесневелые, времен Третьей республики, пословицы мадемуазель Обье. Так, например, Мадемуазель строго объявляла Дельфине, пытавшейся, елико возможно, отодвинуть неприятную процедуру мытья рук перед едой: «Ленивые гости, немытые гости найдут в нашем замке объедки да кости!» Каковую сентенцию Изабель переиначила, придав ей, несомненно, менее жестокий смысл: «Ленивых гостей и немытых гостей у нас ожидает обед без сластей!»
11
Имеется в виду неудавшееся покушение на президента де Голля во время его поездки на юг Франции, в район Тулона, в 1964 г.
Тот, кому не довелось жить в шестидесятые годы в Сен-Жермен-ан-Лэ, может быть, и познал счастье жизни, но уж точно не изведал счастья жить, словно рождаясь заново каждый божий день. Вдали слышалось пение мадемуазель Обье, мурлыкавшей песенку Девьенна «Благоволите, сударь мой, от прочего меня избавить…». Новая «кухня» – иными словами, бывшая кладовая на первом этаже, наконец-то доставшаяся Изабель после долгих и трудных дипломатических переговоров, достойных правителей древней Византии, – несмотря на скверное освещение из-за прикрывавшей ее лестницы, выглядела светлой и очень уютной. Малышка Дельфина готова была часами сидеть здесь за столом и болтать. Она старательно нарезала ломтиками хлеб. Затем придвигала к себе горшочек с маслом, щедро намазывала тартинки и медленно обмакивала их в чашку, разглядывая золотистые капельки жира, собиравшиеся вокруг ложки. Внезапно она вскакивала с места и, не спросив разрешения, гасила огонь под кастрюлькой с молоком. Она боялась как ужасного несчастья – я так и не понял причины этого страха, – что молоко вскипит и убежит через край. Обеденный стол вечно был занят липкими баночками варенья всех цветов, садовыми абрикосами, желтыми сливами, яркими пакетиками карамели, которые Сенесе не успел сунуть в карман и перед которыми меркли грустные, блеклые краски лесных орехов, прованских роз и коричневатых горбатеньких конфет-пралине. Изабель часто донимала Сенесе упреками. Если ее пословицы бывали неуместны, а иногда и просто бессмысленны, то в этих случаях она могла быть жестокой и выражаться весьма хлестко, пользуясь при этом изысканными оборотами, которые делали ее речь еще выразительнее. «Когда я размышляю обо всем этом – о своей жизни подле тебя, об унылом будущем, что ты мне уготовил, о монотонном существовании, лишенном всяких, даже самых мелких, приятных сюрпризов, но зато полном бесконечных наваждений и неизлечимых маний, мне вдруг становится ясно, что, во-первых, солнце, озаряющее мою жизнь, – всего-навсего карманный фонарик, а во-вторых, давно пора изобрести дезодорант, защищающий от отсутствия запаха». Сенесе возражал, как всегда, глухой скороговоркой, превознося радости повседневной работы и серьезных изысканий, любовь к точности, свойственную великим людям, одержимым страстью к науке, но Ибель не желала внимать его доводам и удалялась с видом разгневанной королевы, бросив мне по дороге, если я оказывался рядом: «Не слушайте его, он сегодня не в духе!» или: «Он что-то разворчался сегодня, оставьте его, пускай себе ворчит!»