Самолеты на земле — самолеты в небе
Шрифт:
— Вы становитесь исторической личностью, Захар Степанович, — сказал я. — Попадаете в большую литературу. О «Диалоге с мадонной» пишут в газетах.
— Ну его к черту, — сказал он беззлобно. — Я читал. Ну его, — повторил он обиженно.
— Что, не похож? — спросил я.
— Не похож. Не п-похож! — Крикнул он вдруг агрессивно. — И мой сын не похож.
— Хуже или лучше?
Николай Семенович с двусмысленной улыбкой молча наблюдал за нами.
— Ладно, Андрей. Ты смеешься. Ну тя к черту. Слушай, Семеныч, — обратился он к Гривнину. — Я, конечно, извиняюсь.
— В каком? Ты же положительный герой у меня, — сказал Николай Семенович. — И сын твой тоже. Самый что ни на есть положительный.
— Крутишь, Семеныч. У, крутишь, — сказал он, погрозив пальцем. — Ладно, молчу. Дурак пьяный, молчу.
Бедный Захар, подумал я, козел отпущения местных художников. Но он уже снова хитро посмеивался, сосал папироску, плевался изжеванной бумагой мундштука, точно выговорился человек, облегчился и вновь чувствовал себя хорошо.
— Послушай, Семеныч, ты за-ачем писателем работаешь?
— А что?
— Дюже не идет. Дюже. Старый ты, страшный.
— Такой уж страшный?
— Ужас какой. Верно говорю. Вот Андрею бы пи-исателем — пошло. Да-а. Он молодой, интересный.
— И я ему об этом твержу, — сказал Николай Семенович.
— Правда, Андрей? — Обратился ко мне Захар. — Приглашает? И не думай даже — иди.
Он замолчал, подумал про себя, шевеля губами, словно вспоминая старую обиду. Наконец вспомнил:
— Нет, не ходи. Ну их! Лучше шофером иди.
Тут я услышал переполох в доме.
— Андрей, — крикнула мама. — Андрюшенька, дорогой, мы хлеб забыли купить. К обеду ни куска. Может, сходишь? Но ты, наверно, очень устал. Ладно, сынок, не нужно. Нет, не беспокойся, я сама схожу.
Это обычная мамина просьба. Просьба-альтернатива. Пожалуй, даже приказ. Вежливый ультиматум.
— И я пойду, — говорит сестра.
— Никуда не пойдешь, — говорит мама почти автоматически, поскольку в той игре, в которую они постоянно играют, на пароль: «я пойду», — существует отзыв: «не пойдешь». И я вмешиваюсь не для того, чтобы разрушить мамину систему воспитания или как-то изменить ее, но лишь потому, что сегодня утром дал Марине слово пойти с ней гулять, и теперь представлялся единственный случай. Позже мы навряд ли выберемся, учитывая, что у нас гость.
— Может, отпустишь ее? — прошу я. — Мы быстро.
— Хорошо, — говорит мама великодушно, — только при условии, что она будет себя вести как следует.
— Обещаешь?
Сестра утвердительно мотнула головой.
Получив вместительную сумку для хлеба и, само собой разумеется, рубль («Бери и не пижонь. Тоже мне богач нашелся»), мы покидали пределы лукинских наших владений.
— На машине поедем? — спросила Марина.
— Нет, здесь рядом.
— Ну пожалуйста.
— Это не быстрее, чем пешком.
— Пусть.
— Мама будет ругать.
— Ничего.
— Что значит «ничего»?
— Она не узнает, — нашлась Марина.
— А ключ от ворот?
— Он на гвоздике, я принесу. Вот этот, — сказала Марина, вернувшись.
Я запустил двигатель и, пока разогревался мотор, посмотрел, хорошо
— Это твоя машина?
Вопрос был дипломатического или скорее риторического характера, не знаю уж, что имела она при этом в виду, потому как не первый раз приезжал я на своем «Москвиче» в Лукино.
— Ты уже спрашивала об этом. Я тебе отвечал.
— А кто ее купил?
— Сам и купил.
— Она хорошая, — сказала Марина, опасливо поглаживая вздрагивающие лоснящиеся бока.
— Она послушная, — сказал я, — в отличие от тебя.
— Подожди меня, — сказала она вдруг. — Я сейчас. Только не уезжай, ладно?
Я решил, что ей нужно в маленький домик на краю участка, и обещал, что без нее не уеду, а потом смотрел вслед пятилетней, похожей на мою дочь, девочке с прелестными ножками, затянутыми в серые колготки, в сером платьице и с белым бантом в каштановых волосах. Девочке, у которой так мило и женственно двигалась правая рука при ходьбе, и так своенравно оттопыривался мизинец на левой. Должно быть, я даже ревновал ее к тому парню, с которым она будет встречаться лет через десять.
Я ждал ее за воротами в машине, а когда она появилась, ахнул от удивления. На ней было красное вельветовое платье, а все остальное: колготки, туфли, бант, — было прежним. Но какое превращение! Она шла не спеша, исполненная достоинства и сознания собственной красоты, и, действительно, была невероятно хороша в новом наряде. Я подумал, что моя машина слишком скромна для нее. Когда она подошла, я открыл дверцу и сказал:
— Какое красивое платье!
Она ответила смущенной улыбкой.
Тогда я сказал:
— Раз уж мы на машине, поедем, пожалуй, на станцию. Там продают более свежий хлеб.
Мы остановились на обочине асфальтированного круга, где обычно разворачивается автобус лукинского Дома творчества. У переезда с той и с другой сторон выстроились машины. Их почему-то не пропускали, хотя вот уже минут пять никаких поездов не было.
— Я пойду с тобой, — сказала Марина.
Мы шли по привокзальной площади, взявшись за руки. Две толстухи с ополовиненными мешками семечек плевались шелухой, разлетавшейся по ветру, и, подталкивая друг друга, кивали в нашу сторону. Старичок железнодорожник оглянулся, и я долго чувствовал спиной его любопытный, пристальный взгляд. Яркое платье сестры и мой городской вид делали нас привлекательными для привокзальной публики.
Мы перешли через пути, в маленькой хлебной лавочке, примостившейся у обочины шоссе, купили три горячих, благоухающих хлеба и, довольные столь успешным исходом вылазки, отправились в обратный путь.
Машина успела нагреться на солнце. От нее пахло бензином и теплой резиной, а внутри было душно. Я открыл оба окна и спросил:
— Тебя не продует, когда мы поедем?
Она не ответила.
Тогда я предложил ей отщипнуть кусок от буханки, но она отказалась, и в ее отказе почудилось мне что-то странное, тем более, что, когда мы были в булочной, она с таким нескрываемым вожделением вдыхала духовитый пшеничный запах, что во рту становилось сладко.