Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали
Шрифт:
Поминают Слуцкому его выступление люди вроде Евтушенко и Межирова, которые никогда не были выше него нравственно, разве что оглядчивей».
Слуцкий был советский человек. Коммунист, всерьез, добросовестно относившийся к этому титулу. Как Твардовский счел необходимым продолжить реплику своего заместителя по журналу Дементьева: «Имея партийный билет в кармане…» словами: «И не только в кармане!», так Слуцкий сказал Семену Липкину об Александре Межирове, авторе стихотворения «Коммунисты, вперед!»:
— Сам-то он не коммунист, коммунист — я, в этом-то и наши расхождения. Хотя у него есть партбилет.
Честный коммунист —
Впрочем, как выяснилось, умен до определенной черты. И черты, определенной не им.
Его самооправдания («Я не считаю Пастернака великим поэтом. Я не люблю его стихов») звучали жалко, немедля наталкиваясь на опровержения, основательность которых была понятна и ему самому. Как в разговоре с тем же Липкиным:
— А стихи Софронова вы обожаете? Почему же вы не потребовали исключения Софронова?
— Софронов не опубликовал антисоветского романа за рубежом.
— Но ведь он уголовник, руки его в крови. И этого бездарного виршеплета вы оставляете в Союзе писателей, а Пастернака изгоняете?
Чем упрямее Слуцкий намеревался следовать тому, чему присягнул, во что хотел вопреки многому верить, тем очевидней в его судьбе и характере проступала общая драма обманутых и обманывающихся людей. Общая, всех нивелирующая, такая, при которой сам недюжинный ум излишен. Даже — смешон!
— Боря! Вы, конечно, пойдете на похороны Пастернака? — спросил его, тайно, да, в общем, и явно глумясь, один наш общий знакомый.
— Я не могу, — сухо ответствовал Слуцкий. — Я еду в Ленинград на юбилей Ольги Берггольц.
— Боря! — В интонации явственней зазвучала насмешка. — Вы обязаны взять с собою Берггольц и вместе с нею явиться в Переделкино. Неужели вам непонятно, что и вы, и она — поэты эпохи Пастернака?!
Пауза.
— Вы недооцениваете Берггольц, — только и нашелся ответить Слуцкий.
Обхохочешься… Да мы и смеялись, слушая этот рассказ, и хотя ничуть не забавно вспоминать об унижении прекрасного поэта и хорошего человека, который сам себя загнал в положение, где его оказалось так просто унизить, то ведь и вправду — сам!
Вспоминать так вспоминать: в разговоре о такой, сугубо советской, нашенской драме все идет в дело. Словом, однажды я рассвирепел, когда случайно встреченный мною в писательской Книжной лавке Слуцкий громко спросил меня через головы полузнакомцев, заполнивших магазин:
— Стасик, а почему вы не в партии?
Я, тогда, как и ныне, пуще всего сторонившийся партийного членства, отшутился, допуская, что и он неосторожно шутит:
— Борис Абрамович, да никто рекомендации не дает!
И Слуцкий так же громко добил меня:
— Я охотно дам.
— Ты думаешь, он шутил? — сказал мой приятель, знавший его дольше и лучше меня. — Он говорил совершенно серьезно.
И мне оставалось злорадно вспомнить, как в схожей ситуации командирство Слуцкого было наказано. Как он побагровел от унижения — когда, услыхав от почти юного Вознесенского, что тот намерен вступать в Союз писателей, и ему предложил дать рекомендацию. Однако Андрей Андреевич, в ту пору Андрюша, сразил его простодушным цинизмом:
— Не-ет, мне у вас невыгодно брать. Я лучше у Грибачева возьму.
(И действительно взял.)
Вспоминая и отчасти варьируя ту нехитрую классификацию, которую я предложил: «советский писатель» и «русский писатель советской эпохи» — а границы, конечно, подвижны
Тут оба подчеркнутых слова значимы равно.
Советским — это значит если не подразумевающим, то и не исключающим державную жесткость. Императивность, сквозь которую просвечивает однокоренное понятие «империя»:
Я роздал земли графские крестьянам Южной Венгрии. Я казематы разбивал. Голодных я кормил. Величье цели вызвало великую энергию. Я был внутри энергии, ее частицей был.Но и произнося: «русский», я меньше всего озабочен тем, чтобы бросить вызов антисемитам, для кого русскость как-то не очень сочетается с отчеством «Абрамович». Дело в другом.
Одно из самых пронзительных стихотворений Слуцкого — «Немецкие потери». «Мне не хватало широты души…» — так оно начинается, а не хватало ее на жалость к врагу, отношения с которым складывались по формуле Симонова, громко известной в военные годы: «Убей его!.. Сколько раз увидишь его, столько раз его и убей!»
(К слову сказать, потом это примутся задним числом порицать, поступая не только неисторично, но ханжески. Будто не шла война — не на жизнь, а на смерть, будто не было гитлеровского нашествия и, напротив, было предостаточно времени для отвлеченных гуманистических размышлений.
Вернее, такое время — частное, личное — находилось, и, например, Николай Асеев мог написать истинно пацифистское стихотворение: «Убийство зовет убийство, но нечего утверждать, что резаться и рубиться — великая благодать». Однако наивно было бы думать, что в самый разгар ожесточенной войны подобное не то что могло появиться в печати, но и нашло бы отклик у воюющего человека.)
Так что: «Я радовался цифрам их потерь: нулям, раздувшимся немецкой кровью…» Цифрам и нулям — но вот попался солдат-единичка, «язык», приведенный в блиндаж к офицеру Слуцкому. Тут не выйдет сказать: «к герою стихотворения» — таким образом словно бы отнимаешь у поэта истинность и единственность его переживания.
Солдаты говорят ему: «Спляши!» И он сплясал. Без лести. От души. Солдаты говорят ему: «Сыграй!» И вынул он гармошку из кармашка И дунул вальс про голубой Дунай: Такая у него была замашка. Его кормили кашей целый день И целый год бы не жалели каши, Да только ночью отступили наши — Такая получилась дребедень. Мне — что? Детей у немцев я крестил? От их потерь ни холодно, ни жарко! Мне всех — не жалко! Одного мне жалко: Того, что на гармошке вальс крутил.