Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали
Шрифт:
Что это? Верить ли своим глазам? Неужели сталинские злодейства, к 1939 году (когда писано это послание) залившие кровью страну, наконец-то проняли сердце «трудового графа», как называл Толстого Булгаков? Так проняли, что его слух замкнулся для нежной лирики?
Разумеется, нет:
«…С другой стороны, то, что происходит у нас, грандиозно и величественно. Писателю творить вне этого нельзя, как нельзя раскладывать пасьянс в пылающем доме».
И — шедевр демагогии:
«Представь на минуту, что твой дневник напечатан и попал в руки бойца на китайском фронте или… просто
На что интеллигентка-умница Крандиевская отзовется с некоторой растерянностью:
«Оставляя в стороне мой дневник, думаю, что проверять таким образом ценность литературной вещи — нельзя вообще…
Бойцу же на китайском фронте, пожалуй, ближе всего к цели придутся патриотические песни Лебедева-Кумача».
Будем справедливы. Кто поручится, что толстовское нравоучение не писано исключительно для цензуры, читающей частные письма, — а, конечно, следили даже за ним, любимцем властей.
Есть история, рисующая Алексея Николаевича вполне обаятельно. Как пришел к нему некто и стал жаловаться на жизнь: все вокруг тяжело и печально, люди на улицах ходят с потерянным видом — и т. д. и т. п. Толстой слушал, слушал, а потом возразил: ничего подобного, ему лично кажется, что все хорошо и прохожие сплошь бодры и улыбчивы.
Помолчал и добавил:
— Так и передайте.
Но если допустим, что и упреки бывшей жене — в расчете на перлюстрацию, то ничего хуже этого о «трудовом графе» сказать не сумеем. Пошло и низко — свою любовную страсть удостоверять казенной печатью ЦК, но заявить (для цензуры, для «органов», проверяющих письма!) о своей политической благонадежности за счет несознательной экс-жены — предел низости.
Победа за ними?
О да, но и Зощенко не мог предвидеть масштабов этой победы.
Почему так ужасно покаяние Владимира Турбина?
Конечно, смущает и сама по себе задержка, с которой возникла потребность каяться, тем более эти четверть века — не просто свидетельство нравственной заторможенности. 1991-й — это год, когда стало можно, не страшно вспомнить о чувствах, которые прежде душили и прятали. Понятно, никакая из советских газет не напечатала бы ранее ничего подобного, но ведь не пришло же в повинную голову послать письмецо в Париж, хотя бы и с верной, безопасной оказией. Дескать, простите, Андрей Донатович, бес попутал…
Главное, впрочем, не это.
Главное — что, собравшись-таки, раньше ли, позже, покаяться, с чего это кающийся для начала отклонился от прямого намерения? Поморщился, спохватился: «Как писатель Синявский мне чужд… представляется мне профессионально слабым…» О чем, помилуйте, речь? Вы что вознамерились делать — прощенья просить или, винясь за былую подножку, взять да сызнова ткнуть в ненавистный бочок?
И что ж получается? Предавать нельзя только тех, кто тебе профессионально мил?
Впрочем, нас уверяют: дело именно в том, что — да, перенес свою неприязнь к текстам на автора-лагерника. Не совладал с веленьями вкуса. Этику сгоряча подменил соображениями эстетическими —
Интеллигента!
Вот в чем полнота их победы. Вот почему полузаметное газетное покаяние имеет право — не по громкости, а по сути своей — стать историческим документом.
Притом — в чем-то хуже, страшнее тех огорчительных подписей под письмами против «врагов народа», которые позорили славные писательские имена в 1937-м, 1938-м, 1939-м. Тогда позорились скопом, из которого выпасть было смертельно опасно. Теперь оказалось, что и сами по себе «интеллигентские рефлексы», отсутствие коих в партийном жлобе Кагановиче навело на грустные мысли Михаила Михайловича Зощенко, извращены, опошлены, опоганены.
Не Кагановичем извращены, но — интеллигентом.
Перечтем письмо Турбина. Боже ты мой, сколько отыскано сложно-интеллигентских оттенков у такого простого поступка, как одобрение приговору, вынесенному писателю за писательство. Вплоть до того, что выбор вроде и был, но его вроде и не было.
Принц Гамлет!
В самом деле: быть или не быть? Вот вопрос, который не удается решить те самые четверть века. Уклониться «от участия в фарсе», то бишь от подписания позорнейшей «коллективки», было не так уж и трудно — и непременно бы уклонился, если бы «до сих пор…». Да, если бы до сих пор, до того момента, когда собрался писать покаяние, не продолжал рефлектировать и сомневаться, «что это явилось бы достойным выходом…». Ибо — куда достойней для мыслящего интеллигента было бы «остановить всех собравшихся…».
Всех! Это — цель! Это — задача! Не чета жалкой заботе о личной порядочности со стороны тех, кто уклонился-таки, пожертвовав, может быть, ученой карьерой.
Заметим попутно, как автор-стилист полузаметно и ловко дезавуировал их, простаков, кому недоступны его гамлетические метания. Хотя без промашки — и именно стилистической — снова не обошлось.
«Остановить всех, собравшихся…» Собравшихся — где? В каком таком Гайд-парке? Да и с какой такой целью? Дискутировать, что ли? Коллективно творить? Искать общих, искренних слов для общего, всех и враз охватившего гнева?
Полно. Никто вас не собирал, а вызвали, ткнули — подписывай. Знаем, как это делалось. Я и сам, подписывая в те дни «коллективку» — правда, совсем другую, не клеймящую, а пытающуюся защитить Даниэля с Синявским (и вызвавшую не поощренье властей, а их недовольство), — я-то разве имел возможность и время соавторствовать, обсуждая нюансы? Было одно: скорее подать голос в защиту. В точности как у вас: не опоздать с поношением, расписаться в угодничестве.
Закончим, однако.
«Но этого я сделать не мог» (то есть не мог остановить «собравшихся»), а на нет и суда нет. Не было, значит, выбора, такого, который удовлетворил бы взыскательную интеллигентскую душу, — выбора между послушным участием в подлости или ролью отважного предводителя взбунтовавшейся массы профессоров. Так что даже неясно, с чего это вдруг приспичило каяться.