Санитарная рубка
Шрифт:
«Я нечаянно пришел. Проснулся и пришел. Меня никто не видел».
«Хорошо, что пришел, ты не мог не прийти. Я тебя позвала. Ты подрастешь, многое забудется, но настанет час, и ты все вспомнишь. Все… Я тебя благословляю на жизнь и на терпение в ней. Слушай…»
«Не понимаю я таких слов, я не знаю, зачем пришел…»
«Придет время — поймешь. А теперь — слушай…»
Забылись, ушли собственные страдания, осталась лишь тревога о будущей судьбе мальчика, до конца неясной, подернутой зыбкой дымкой, как степная дорога у горизонта.
«Слушай…»
Мальчик
Белый голубь выструнился, быстро-быстро ударил белыми крыльями. Звон зазвучал сильнее, громче, церковь вложила в него последние силы, какие оставались после тяжелого дня, и добилась, чего ей желалось больше иных желаний — он окреп и пошел над землей плавными, тугими волнами. Мальчик прижал к груди руку и ощутил под ладонью горячее жжение — будто огонь вспыхнул. Было тепло, радостно, как еще никогда не было в его маленькой жизни.
«Мне светло здесь, я здесь останусь…»
«Ты здесь не останешься. Ты пойдешь в жизнь. Скоро наступит рассвет, ты проснешься, и эта ночь уйдет у тебя из памяти, но вернется… Ступай с Богом, иди и не оглядывайся…»
Мальчик послушно направился к выходу, спустился с крыльца на землю и пошел, не разбирая дороги, вороша босыми ногами сыпучую пыль.
Вослед ему пели колокола, как не пели они в лучшие свои времена.
— Баушке моей скажи! — Колька Важенин сплюнул сквозь зубы и вытер губы затерханным рукавом пиджака. — Из тебя прорицатель, как из меня партийный секретарь!
— Да честное слово! Своими ушами… И трезвый был, ни в одном глазу! Вышел на двор покурить и слышу — звенит… — Афоня Бородкин, тихий и всегда как бы растерянный мужик, хлопал выгоревшими ресницами и клялся, что слышал в яви и без обмана колокольный звон, мужики ему не верили, а он стоял на своем: — И вызванивало вот так вот — дин-ди-дон, дин-ди-дон…
— В зад тебе пистон! — ловко вставил Колька и, довольный, расхохотался — Кончай, Афоня, лапшу вешать — вкалывать надо! Бугор, давай приказание.
Шептун потер щеку, дольше обычного задержав ладонь, быстрым, скользящим взглядом окинул церковь и скомандовал:
— Хватай лом, Афоня, и наверх, чтобы в ушах не звенело. Трактора подойдут, будем троса заводить. Шустрей, ударники, арбайтен!
— А я, это, боюсь, мужики… Шептун, боюсь я… — Афоня дергал острым плечом и пятился назад. — Я, пожалуй, откажусь, мне и доли не надо…
— У тебя ее и нет! — И без того тонкие, бескровные губы Шептуна вытянулись, как лезвия. Лицо заострилось, глаза заузились до махоньких щелок. Он умел подчинять людей. Такой костоломной силой дохнуло на Афоню, что тот сразу свял. Молчком потрусил к крыльцу церкви.
За ним потянулись и остальные мужики.
— Вот так. Так оно лучше. Орднунг! — сказал Шептун, глядя им в спину, и потер щеку ладонью.
След в след за шабашниками, как и вчера, появились ребятишки, а за ними — старухи. Мелюзга, опасливо
— Грех на тебе будет! Слыхал седни, как она звенела, сердешная!
— Ты чего же с ума-то слазишь!
— Да им сатана владает, сатана им водит!
Старухи горячились, шумели, подступали ближе. Шептун щурил желтоватые кошачьи глаза, смотрел на старух и не уступал им ни сантиметра. Вдруг качнулся с носков на пятки, оскалился, словно собирался кусаться, и засвистел, громко и точно передавая мелодию: «Двадцать второго июня, ровно в четыре часа, Киев бомбили, нам объявили, что началася война…» Старухи от его свиста опешили, чуть отступились, и Шептун, круто повернувшись, пошел прочь. «Перешницы старые, вешалки худые! — Шел и сплевывал себе под ноги. — Церковь они жалеют, над старым гнильем плачут! А кто людей пожалеет?! Вот меня кто жалел?! Наказаньем пугать вздумали! Да я давным-давно отбоялся! Бога, черта, дьявола — всех!»
Действительно, бояться Шептун уже давно никого не боялся. Да и чем можно напугать человека, который повоевал на войне, побывал в немецком плену, а в довесок, для ровного счета, отведал еще лагерей в окрестностях далекой северной Воркуты.
На ходу он поднял голову, увидел все еще стоявшую колокольню и сцепил зубы: «Свернуть, свернуть к чертовой матери!» Поднялся наверх и матерно заорал на мужиков, что шевелятся они слишком медленно.
К обеду два трактора притащили на больших деревянных санях лебедки, которые быстро сгрузили на землю, установили и принялись заводить на колокольню тросы.
— На макушку, на макушку еще один! — командовал Шептун, и голос у него срывался от нетерпения. — Колька! Давай наверх!
Колька натянул металлические когти, с какими лазят на телеграфные столбы, и полез по стояку на самый верх звонницы. Добрался, вытащил из-за пояса выдергу, собираясь оторвать пару досок и завести трос. Но держать выдергу одной рукой было неудобно, тогда он поднялся чуть выше, спружинил ногами, чтобы когти глубже вошли в дерево, примерился к крайне доске и вдруг почуял, что на него кто-то смотрит. В упор. Вскинул глаза. На потрескавшемся, почти черном основании, где раньше был крест, сидел белый голубь. Смотрел, не смаргивая, и глаза его были человеческими. Взгляд их насквозь, навылет, просекал Кольку, его прошлую и нынешнюю жизнь, и уходил дальше, угадывая и будущую. Ноги у Кольки задрожали, правый коготь зашевелился, вылезая из дерева. Он уронил выдергу и намертво вцепился в стояк.
— Бере-ги-и-и-сь! — заорали мужики, увидев выдергу, которая кувыркалась в воздухе. К счастью, она никого не задела. С грохотом упала на доски, вздыбила пыль.
Мужики кричали, материли Кольку, но тот не слышал. Руки будто вросли в дерево, и он боялся пошевелиться. Но все-таки пересилил себя, вытянул шею и посмотрел вверх. Взгляд у голубя был прежним — человеческий. Так смотрят, когда хотят навсегда запомнить. Колька лихорадочно дернул ногой, вытащил заостренный носок когтя из дерева и пополз вниз, обдирая живот и руки.