Сборник статей
Шрифт:
Платонизм [18]
Воздух, которым мы дышим. — Куда делось учение о двух мирах, называемое обычно платонизмом: один мир этот, здешний, он кое–какой, другой настоящий, спасенный, он где–то там. Никуда не делось. Платонизм никуда не делся, он остается воздухом, которым мы почти всегда только и дышим. Или почти всегда. Что академический платонизм такой смешной и уже не серьезный, не должно сбивать с толку. Есть молодой платонизм. Например, хлопоты о культуре. Культура отсутствует. Она была, где–то наверное есть, она непременно будет, но здесь сейчас ее нет. Нас душит наше бескультурье. Мы бескультурные, а надо быть культурными. Поэтому мы зло себя ругаем. В злости, с наслаждением от битья себя, в этой ругани себя есть неожиданная задняя мысль: мы, наверное, лучшие в мире, что так зло себя ругаем, потому что страдаем, а все уже довольны. Все сытые, нас же отличает нищета. Мы бескультурные — это говорится со вкусом. И не надо, и не дай Бог нам культуру — это не проговаривается. Вариант: о, мы еще даже и не знаем, что такое настоящая культура, такая это трудная, тяжелая, далекая вещь; интеллигент настоящий — о, это редчайшая вещь… даже вопрос еще, есть ли он, бывает ли он теперь на самом деле… когда–то , конечно, был, и т. д. Во всём этом обсуждении различение миров на этот, кое–какой, и другой, который на высоте, чертит главную схему. Это
18
Выступление на «Конгрессе соотечественников» в ИФ 27.8.1991. Из дневниковой записи 25.8.91: «Что–то сказать на «Конгрессе соотечественников». О том, что платонические два мира нераздельно правят до сих пор. О том, что не надо спешить ко второму миру: гораздо важнее сейчас посмотреть, спросить, что в нас уже есть, что нас гонит ко второму миру — какое богатство в нас уже есть, чтобы говорить, что кругом нищета». — О.Л.
Другой мир — это полнота преображения всего. Наш мир, бескультурный, ущербный; да еще с такой историей, в которой всё неладно, так что нам всегда приходится начинать о самого начала, — до преображения здесь очень далеко. Живой опыт истинного, подлинного вроде бы когда–то был, но куда–то девался, наступило такое неславное время. Мы ищем, оглядываемся кругом, наблюдаем: ну нет, — нет того опыта, заведомо, точно нет, наоборот, всё плохо так, что дальше почти уже некуда. Мы уверенно опираемся тогда на эту опору, что ничего нет (ну там есть, конечно, кое–что, но что это такое, если по большому счету?). Снова и снова убеждаемся в том, что знание этой нашей пустоты нас не подведет. И отсюда получает надежное основание для деятельности планирования: какие у нас возникнут школы, институты, развернется творчество. За бодростью этой активности скрывается опять же не выговариваемое торжество: мы такие, абсолютно нищие; обделенность выделяет нас из всего мира. Мы снова и снова осязаем эту достоверность, что у нас ничего нет. Знание своей нищеты делается осью, вокруг которой сколько крутится? А вдруг почти всё у нас? Ведь когда говорится, наоборот, что наша культура самая высокая в мире, то это полемика вокруг той же оси, только «у нас ничего нет» заменяется «у нас слепые, негодные, ничего не видят, не такие люди, как надо».
Мы страшно много извлекаем из отсутствия, которое ощущаем на непосредственном опыте, — отсутствия другого, настоящего. В нашем настоящем нет настоящего. Мы извлекаем отсюда яркую характеристику нашего положения, очень очень много планируем, проектируем. Но единственное ли это, что в нашем положении остается делать? Когда мы говорим, всё с большей убежденностью, с растущим размахом: не то, не то, нет культуры, нет политической культуры, надо делать, что делать, то не то, что это неправда и на самом деле надо только доказывать, что у нас культура есть, и высшая, что ее нет, вроде бы и вправду видно. Но мы в азарте новой активности упускаем одну вещь, которая совсем близкая, совсем простая, и она интереснее констатаций нашего отчаянного положения и, может быть, важнее нашего планирования. Мы упускаем задуматься вот о чем: где спрятано то в нас, что констатирует, оглядываясь кругом, с убежденностью, уверенностью, даже наслаждением: не то, не то. Что это такое в нас, что уверенно отбрасывает здешнее и тоскует по тому? Мы ведь не прочитали в книжке, нас не в школе научили и не по каналам информации проинформировали. Стремление к идеалу, говорят нам, в нас врождено. Значит нам суждено не любить то, что мы видим, и любить то, чего мы не видим. Что в нас делает нас такими?
Мы до всякой школы и без школы, очень рано, чувствуем, что не то, — и поскольку чувствуем, значит как раз опыт другого, истинного, да еще какой интимный, у нас каким–то образом всё–таки есть? Опыт другого мира? Тот самый опыт преображения, истины, спасения, о котором мы уверенно говорим, что окружающая действительность не дает или почти не дает для него оснований, так этого мало, или он когда–то давно был, или, может быть, сейчас его нет, но он будет, — чем увереннее я это говорю, тем вернее этот опыт у меня есть? Он мне самое первое, близкое? Есть и нет, имеется и отсутствует. В наших разговорах о нашем вопиющем бескультурье по–настоящему важно, захватывающе интересно не выяснение, правда это или неправда, а то, что мы не успеваем за нашей заботой заметить, — что опыт искомой полноты так явно у нас отсутствует и заставляет стонать «у нас ничего нет», заставляет так кричать именно потому, что он неким образом явственно в нас присутствует, он есть, буквально застит нам глаза, не дает ничего видеть, кроме неполноты. Этот раздор между есть и нет, между постоянным присутствием и абсолютным отсутствием, полнота нищеты, нищета от полноты — вот загадка, которая должна была бы заставлять думать.
Если бы мы задумались об этом, если бы мы всмотрелись в этот свой раздор, то наше оценивание, планирование, проектирование будущего показалось бы странным занятием. И так ведь с самого начала ясно, что всего, что мы планируем, не хватит, чтобы закрыть нищету, слишком полна та полнота, тайный опыт которой нам диктует, что кругом нищета.
Подумать бы еще вот о чем: всё, что мы знаем о другом мире, — это опыт, опыт спасенного, преображенного, мира который мы имеем здесь; мы знаем о другом мире, даже когда нам очень много говорят о нем, не больше, чем пропускает знать наш опыт. Этого опыта у нас, мы все это чуть ли не лучше всего знаем, нет! И его нет потому, что мы знаем, какой он, по крайней мере какой он должен быть! Он, стало быть, есть и нет. Или по–другому: у нас только па–мять, косвенный опыт другого мира. Но даже только память — и всё равно единственное настоящее, которое у нас есть. Или когда еще меньше, чем память: одно только место, или схематическое обозначение того места, где была та память. Идеология, которой мы живем, хотя спокойнее было бы сказать, что мы жили, имеет постоянный остов платонизма: видит не то, что видит, и имеет в виду не то, что имеет в виду; она давно забыла, какой на самом деле опыт другого, но только памятью и живет, а когда и памяти нет, тем строже, тверже хранит место, где было, должно быть другое, и постоянно создает и создает особые, специальные места, во времени или в пространстве, — в прошлом, в других частях света, в будущем, — как идеология, которой мы только что жили, постоянно создавала особые пространства, огороженные, кабинет руководителя, подземные сооружения, или с другой стороны — тюрьма, лагерь, и за загородкой не оказывалось на самом деле ничего таинственного, небывалого, из другого мира, но тем непреклоннее сохранялась перегородка, тем жестче хранилась граница, уже одна только схема от забытой памяти об исчезнувшем, ушедшем опыте.
Нам сейчас нестерпимо хочется заняться вытравлением старой идеологии и ее отпечатков на нас. Мы думаем поскорее от нее уйти, но само это «поскорее уйти» — это жест платонизма, учения о двух мирах, схемы идеологии. Чем снова отрекаться, нужно было бы вглядеться, на чем держится идеология: на нестираемом в человеке опыте другого, — настолько нестираемом, что когда ни опыта, ни памяти о нем давно нет, схема этого–другого, совсем пустая, определяет собой всё, что человек делает. Жесткая схема: не то, не то, а вот то, что не здесь и не теперь, — то.
В опыте преображения это становится тем. Только когда этот опыт отсутствует, здешнее начинает отличаться от тамошнего, запредельного. Не должно было бы быть так, чтобы нищета опытом преображения, спасенного мира давала бы нам право говорить о негодности этого мира и трудное дело иметь дело с ним заменять его отвержением и планированием другого мира. Надо опасаться того облегчения задачи, которое получается оттого, что мы убежденно говорим, что у нас бескультурье, и начинаем немедленно принимать меры для того, чтобы создать культуру или что еще с ней делается. Из опыта отсутствия в нас опыта спасенного, преображенного мира по–честному можно вывести только вот это, что этот опыт в нас явно отсутствует, — значит, каким–то образом присутствует, раз мы знаем о его отсутствии. Так для того, чтобы видеть, что на доске не написана цифра 2, надо неким образом иметь перед глазами цифру 2. Странное соседство есть и нет — вот дело мысли. Из загадочности этого соседства никак вовсе не следует вывод: значит, надо планировать то–то, отменить то–то, внедрить то–то. Речь о вещах более ранних, заставляющих задуматься, что такое мысль, что такое дело. Не бежать от платонизма, учения о двух мирах, т. е. бежать в него, а задуматься о ближайшем соседстве нищеты и полноты, пустоты и богатства. Как это может быть, что они соседствуют, как они соседствуют, — вопрос интереснее, чем метания между крайними мнениями, легко перескакивающими друг в друга.
Поиск своего в «Алкивиаде» Платона [19]
У Хайдеггера, в «Учение Платона об истине», начало такое: «Познания наук высказываются в предложениях и предлагаются человеку как осязаемые результаты для применения. «Учение» мыслителя есть несказанное в его сказанном, на что человек выкладывается, в чем он, так растрачивая себя, находит свое применение» [20] . <…>
19
Текст публикуется в авторской редакции с сохранением орфографии и пунктуации. Отрывок из курса «Собственность. Философия своего», прочитанного В. Бибихиным на философском факультете МГУ в 1993–1994 гг. Печатается с сокращениями. Звездочками помечены примечания публикатора.
20
Хайдеггер М. Время и бытие (статьи и выступления). М.: Республика, 1993, с. 345. Курсивы В.Б.
Мы поэтому должны избегать того ложного прочтения Платона, когда кажется, что Сократ, показав незнание человеком того, что человеком движет, требует заняться познанием и определением, что называется, сути вещей. Нет Сократ показывает, вернее заставляет сознаться, что человек не знает главного, не для того, чтобы заставить потом узнать: наоборот, чтобы заставить именно, собственно по–честному как раз не знать, учит приучает заставляет при–выкнуть к незнанию — к тому знающему незнанию, к науке незнания, Docta ignorantia, которое только тематизировал, не изобрел Николай Кузанский.
Разберем «Алкивиад»: как и везде у Платона, дело идет тут не о всяком знании, а о таком, из–за которого люди идут на крайность, на войну. Знает ли Алкивиад, двадцатилетний красавец аристократ, воспитанник Перикла и явно будущий лидер, много или мало из того, чему он учился на уроках музыки и борьбы, спор <об этом> не идет как раз потому, что из–за этого не надо ожидать войны, из–за методов, преподавания. Как богословие и аскетика делят вопросы на относящиеся к спасению, главные — и такие, по которым можно иметь мнения, и не будут тратиться на то что не прямо дело спасения или погибели, так «рассуждения» Платона все всегда не упражнения в логике или диалектике, они всегда льнут, лепятся к вещам, или к той вещи, вокруг которой самая жестокая, свирепая война. Где жизнь еще малая цена за то что добывается. Приобрести, добыть, — так по инерции, и в этой инерции есть ирония (ирония над тем, что ах как хотелось бы Алкивиаду думать, что его собственно цели достигаются теми же приемами, как то, что им достигнуто, простым продолжением бодрого усилия) — так по инерции и иронически Сократ называет намерения, настоящие, Алкивиада. Сократ вот в чем уверен: Если бы кто тебе сказал из богов, Алкивиад, хочешь ли жить, имея что теперь имеешь, или сразу умереть, если тебе не дано приобрести большее? (105 b) [21] . Сократ даже не расспрашивает Алкивиада: ясно и так, он живет надеждой, (там же), только какой. Приобретение, на которое надеется Алкивиад, не количественное, потому что — ах в Алкивиаде уже есть Александр Македонский — Платон льнет к главному, к узлу древней и современной истории, к греческому взрыву, когда античная культура была сорвана, ее рост, территориальной экспансией; Платон уже угадывает, что произойдет, и уже называет, вокруг чего по–настоящему идет дело, что за собственность будет приобретаться. Приобретение не количественное, потому что когда Алкивиад приобретет всю Европу, ему в той же мере будет не хватать главного как и теперь, опять он не захочет жить только этим. Смешно сказать, что если к Европе прибавить Азию, то уже захочет жить, потому что в два раза приобретение будет больше. Азия для Алкивиада, как потом Азия будет для Александра, — это уже всё, полнота, о полноте речь, о том чтобы заполнить, наполнить своим именем и силой всех людей. Все люди здесь не количество, а род человеческий; дело идет о полноте человечества, осуществленной в Алкивиаде (105 c), о его размахе до рода. Много очень много пространства и государств, обществ вмещенных этим именем и силой — тут только знак полноты.
21
В.Б. цитирует и пересказывает Платона в своем переводе. Ср.: Платон. Диалоги. М.: Мысль, 1986, с. 175 слл. (перевод С.Я. Шейнман–Топштейн).