Щенки. Проза 1930-50-х годов (сборник)
Шрифт:
Стоя в темноте, я вижу ее спину, с которой она сдергивает поднятое белое платье, заведенные назад две руки, которыми она быстро расстегивает пуговицы. Я ясно вижу все, а она не видит меня. Хорошо. Пусть меня нет. Она подходит к складной кровати, где лежит ее сын, и нагнувшись над ним, – ко мне спиной, – я вижу ее бедра, которые облепила влажная материя, и ее босые ноги, – она стала наивно ниже ростом, – ступнями в темноте, в тени от стенки, – целует своего сына.
Может быть, она думает, что я не смотрю. Вряд ли. Этот ребенок прекрасно знает. Тут она повернулась ко мне и погасила свет.
Ах, как будто ее не бывало. Я в ужасе, я ловлю ее. Ведь
И вот я слышу как она ложится вместе с сыном. Она встает… нет, – видимо, она заснула. А я не могу. Или она встала очень тихо. Темнота лишает ясности.
У меня болит рука, и я мог бы пойти за фонарем. Это прекрасно. Удачно, что я порезал руку. Я тихо окликаю ее:
– Я порезал руку, мне нужен фонарь.
– Я вам дам, – и она сама, приподняв простыню и пролезая под ней, приносит мне снова зажженный фонарь.
Она по-прежнему в одной рубашке, достаточно тонкой и к тому же влажной от воды и от пота, очень несвежей и кое-где рваной, босая. Я не слышу ее шагов, но я ее вижу. Эта рубашка почти прозрачная, и я вижу ее так, как не видел никогда. Это до сладкой тошноты. Мне нужно броситься даже не к ней, а на землю, чтобы грызть и гладить землю.
Она стоит очень спокойно и спрашивает:
– Где у вас порез?
– Вот, – я протягиваю дрожащую руку, чтобы она подошла поближе, и она ступает и уже рядом со мной. Ее плечи совсем открыты. Она наклоняется над моей порезанной рукой, и я гляжу на ее грудь, на нежную живую белую кожу, которая у самых моих рук, и я мог бы гладить ее губами, – и дальше, – рубашка провисла и стоило бы только оттянуть… Но она тихо, медленно шевеля тубами, шепчет:
– Посмотрите, действительно сильный порез. Где вы это?
Я с нетерпением гляжу на руку и вижу на середине от кисти к локтю с внутренней стороны довольно глубокий надрез, раскрытый, но уже засохший.
Черт бы его побрал: она уже выпрямилась и подняла на меня лицо.
Мы стоим друг против друга.
– Можно тебя обнять? – Неужели я это сказал? Нет, я просто протянул руку. Она ничего не отвечает. Но мы стоим уже тесно. Еще секунда – ее спина, ее живот – она не торопясь отталкивает мои руки.
У меня жар. Я думаю!
Единственная кровать занята тут же, рядом, ее сыном, и она в очень простых словах дает понять это. А на земле неудобно, – так и сказала. В каком смысле неудобно? Она совершенно спокойна и не торопится.
Я стараюсь что-то припомнить – у меня такое впечатление, – но не могу. Что-то она сказала вроде того, что «я буду твоя», какую-то пошлость. У меня жар. У меня настоящая лихорадка. Мне трудно спать, но я все засыпаю и просыпаюсь. Много раз.
А утром еще оказалось, что этот порез вспух, и кожа вокруг горит. Я тороплюсь сняться с места. Скорее, скорее до деревни. Пусть там льет дождь и пахнет травой и дождем – я это помню. И четыре стены. И одни. Только это. Дожди и круглая ночь. Постоянная ночь над нашей землишкой. Чего еще надо человеку.
Но я все не верю себе, своим глазам, ночной темноте, которая должна прийти. Я ее хочу, но боюсь. Мы быстро, торопясь идем.
Ее мальчишка-сын – на носилках. Я внимательно рассматриваю две длинные, совершенно прямые серые палки и переплетные ремни, и это меня успокаивает. Неприятно только, что я не могу вспомнить названия дерева.
Ведь это не может быть больно – это не может быть ревность. Он трется об нее. Это горькое чувство. Мне
Мы не дошли до деревни.
Не защищенные ничем от открытого солнца, – за туманом парит, – и она и ее сын совсем измучились. Мальчик очень похож на нее. Мне странно было смотреть на него. Мне было жалко, когда он засыпал на ходу и его голова свешивалась и кивала. Я это чувствовал слишком живо.
Когда нам пришлось остановиться и я вместе с проводниками развертывал палатку, у меня неожиданно по руке потекла кровь. Я поднял руку и снял бинт, чтобы рассмотреть порезы. И вот я увидел, что их не три, а пять. Я стоял с открытым ртом, разглядывая их, а затем позвал ее. Но она не успела подойти ко мне, как оба проводника, возившиеся с веревками, подняли головы и уставились на меня. Увидя мое удивленное лицо, они поднялись и глядели на руку.
Они казались испуганными. Один из них кивнул головой другому и отвел глаза. Потом они заторопились и вдруг, бросивши веревки, отошли от палатки к остальным, которые распаковывали провизию. Я отвернулся от них, показывая ей ранки. Потом я услышал шорох и быстрый топот. Я обернулся и увидел, что они оба бегут – уже на холме – через колючий кустарник. Потом они скрылись. Что такое? Куда они?
– Ты разве не видишь – они сбежали!
– Но что случилось?
В это время опять топот бегущих. С ума они сошли! Остальные трое – они тащили с собой винтовки и два узла с пищей. Я побежал за ними, но догнать их не удалось. Они разбежались в разные стороны. Я не мог один ничего сделать. Ругался и кричал. Потом без всякого толку выстрелил. Уже хрипел и, взбесившись, пустил им вслед несколько пуль – без результата.
Они так и исчезли. Сбежали все пятеро. А ведь мы не знали дороги.
Еды было достаточно, но мы не могли все унести. И палатка была одна. Опять палатка одна. Но у меня роились хитрости и своевольства… Я обезумел и с радостью сознавал это. Она может строить что угодно и по обыкновению трепаться и валять дурака. Это все чушь. Что бы им ни вздумалось, чего бы они ни испугались, они расскажут о нас в первой же деревне. Нас найдут. Мы просто можем сидеть и ждать. Сбежали – ну и черт с ними, и прекрасно. Мы одни, и пусть никого не будет. Уже вечер, и ей некого будет звать и нечего стесняться – лишь бы он уснул. Но она занималась бесконечной болтовней. Она была с сыном. Мне хотелось бы придушить его. Но он так похож на нее. Это-то и невыносимо. И я, сидя один, опять, каждую секунду, как тогда, когда ее не было, видел ее ноги и все то, чего не должен был бы видеть никто другой. Что уж слишком сделано мной самим и слишком оскорбительно дорого стоит, и не должно быть чужим. Тут же я видел чужого и даже любого из них, и мне было физически больно, когда ей было больно. Я растравлял себя, представляя ее ощущения в это время. Ведь в этом был ее резон. А ведь резон был же. Все уже сорвалось с цепи, я не мог не видеть этого, не мог себя удержать. Мне было очень плохо.