Сегодня и завтра, и в день моей смерти
Шрифт:
Наоборот, только хорошее.
Сашечка, я все узнала. Все говорят, что ничего радикального сделать нельзя.
Кто это -- все?
Не все ли тебе равно?
Все равно, конечно... тем более, что нельзя.
А что, ты мне не веришь?
"Нет, не верю. В лучшем случае позвонила Калининой". Да и где уж ей стало заныривать в наше: закружил, завьюжил ее лепестками лилейных роз медовый месяц сентябрь. Не словами это -- отпечатком отметилось для меня. И текучий ртутный блеск глаз, и прическа соломенно свежая, только что со стерни, и, как принято на колхозном жнивье -- с васильками: с голубой заграничной подсветкой ("Это знаешь, как дорого! Я могу себе это позволить не каждый день"). Веки тоже были тонко окаймлены бирюзой.
– - Достань хоть снотворного.
Ничего обидного, вроде бы, не сказал, но
– - Вы слышите... он так со мной говорит...
– - завсхлипывала, достала платочек, -- он думает, что мне легко.
– - А тебе-то что?
– - и меня, выходит, можно было еще удивить.
– - Вы слышите!.. Св-волочь ты после этого!..
– - затряслась.
– - Если хочешь знать, я переживаю больше, чем ты!..
– - Что-о?! Ты?
– - но сдержался, смолчал.
– - Ну, ладно, я пошел, до свиданья.
– - Сашенька, почему ты так говоришь?
– - вступилась за моего верного друга моя мать.
"Боже мой, доченька, ты задыхаешься, тут, тут, рядом, ты умираешь, а они сидят, выясняют, обижаются".
– - У Линочки такие неприятности...
– Какие?..
"Да погляди на нее, курица ты старая, где же твои глаза?!"
Ты ведь знаешь: с Толей. Она так переживает.
И ты!.. ты смеешь еще говорить? Мне? Сейчас, когда Лерочка... Уходите!.. Обе!.. Вы мне противны!..
– - и бегом от них.
И еще не успел напялить второй халат, как увидел: врачи. Тот ларинголог Сверчков, который "не смог" в онкологии, и другой, терапевт. Вышел. Я всегда выхожу, когда входят они. Дождался у выхода, подошел к Сверчкову. Что-то теплое, человечное шло от него, и спросил: когда? "Т-ца... не знаю...-покачал головой.
– - Вы понимаете: сердце у нее работает хорошо. И оно еще долго не сдастся". Сердце, доченька, сердце! "1 июня 64г. Перед отправкой на дачу пошли к врачу. Терапевт нашел шумы в сердце. Послал к ревматологу. Откуда, откуда эта напасть? Теперь сиди и дрожи", -- кручинилась когда-то твоя мама.
Днем (рассказывала Тамара) попросила ты хлеба -- крошечку. И дала тебе с просяное зернышко. Подержала во рту (этот ротик, красногубый, упругий, наивный), что сейчас он напоминает? Подержала, помучилась и достала пальцем. Отдала маме. На мизинце.
Целуйте, целуйте ее... Только ночью, спросонок, остается мне гладить, ласкать тебя. Держа у груди твою головенку, с ужасом чувствовал, как горит, пылает она, вся. Вновь и вновь проносилось: рвануть и свернуть! Чтоб спасти. От нее. От мучений. И когда задремали вы, глядел я на вас. Было нас еще трое, доченька, трое. Уже всеми-всеми (и людьми, и богами, и чертями, и твоими родителями отданная, обреченная), но еще трое. Села. Обнял. Глядела. Туда, в коридор, вытягивая голову.
– - Что, доченька, что ты там видишь? Нет, нет, никто не придет.
Нашла мою руку, ладонь. И по буквам: "Н-Е-В-И-Ж-У". Левым!
– - А правым?
Не ответила. Расправила на подушке пеленку, упала.
Дождь накрапывал уже по-осеннему ровно, понуро. А когда к приемному подъезжали машины, загорались кошачьим желтоглазым заревом стекла; золотыми бородавками вспыхивали капли. Разлепила затекший глаз и губами, еле-еле смыкая -- мне.
Что, доченька? Водички? Чаю? Чаю!.. Сейчас... не понимаю, напиши, не хочешь? Ну, скажи, я попробую...
– - и ловил, будто жизнь ловил, с этих губ -- чтоб понять, чтоб тебе лишний раз не напомнить.
Те...п...во...
Теплого чаю? Ах, теп-лого!.. Сейчас, сейчас!..
– - метнулся к плитке, включил. Чашку с шприцем поставил.
Ну, так вот: если было кому-то угодно считать меня невменяемым, то, поверьте мне, в эту минуту я и был им -- тронутым! В эту, в эту почудилось мне, что -- не все, нет, не все! Если понял, что -- теплого. Что смогла еще мне сказать.
То и дело садилась. Подышав, упиралась руками в подушку, начинала, как ни трудно было, пеленку, кофейно закапанную, разглаживать. Помогать бросался, но отпихивала меня, разгоняла льняные морщины. Это с раннего было, когда не исполнилось еще и двух лет.. "28 февраля 62. Лерка и раньше, когда ее клали на наволочку с дыркой, изгибалась, орала. Подайте хорошую! А теперь брезгливость уже вполне осознанная. Сегодня открыла баночку баклажанной икры, дала, отвернулась, головой мотает, орет: "Ка-каки!""
Рывками, надрывно, как буксующая машина, ревела, вспарываемая храпом,
Нет, не буду уж, доченька. "Вон туда... у того дома, пожалуйста".
– "Вот этот большой, да?"
Большой. Да. И счастливый. Для нас. "Маргарита Николаевна, -повествовал когда-то Булгаков, -- была благополучная женщина, она не знала ужасов совместного проживания в квартире". И когда невзначай напомнил Тамаре эти слова, усмехнулась: "Мы тоже не знаем их. Уже десять лет. Мы узнали другие ужасы". Да, хороший дом, до того хороший, что бежать, бежать из него. Сперва порывались из-за тебя: чтоб не видеть ни сверстников, ни соседей. Но бежать совсем уж в худшее не хотелось, и тянулось так долго. А теперь надо. Ради меня. Ради моей будущей жизни: совсем худо с твоей мамой, Лерочка, и она все время боится, что п о п р о с я т меня одного из казенной двухкомнатной. И она говорит друзьям, чтоб п о т о м помогли мне найти жену. Но они это скажут потом. А тогда: "Саша, ну, займись ты обменом, я прошу тебя. Ты же знаешь..."
Большой дом, хороший, не. то, что на Кировском. "19 окт. 63. Только что сосед в нижней квартире, пьяный, бузил, а его жена с шестимесячным сыном бегала по улице раздетая. Кончилось тем, что он перебил посуду, зеркало, схватил топор и рычал в окно. Прибыли пожарные, навели брандспойты в комнату и, пустив воду, скрутили его. "Ну, что с этими пьяницами делать, правда, папа?
– - серьезно рассуждает Лерка.
– - Он может дверь разбить и сам себя колотит. Ну, зачем этот пьяниц пьет водку? Разве же она вкусная? Ну, что с ним поделать? Папа, я вообще не люблю водки". И теперь, всякий раз, когда спускаемся по лестнице, обязательно отмечает эту дверь: "Тут живет пьяниц". Или: "Тут живет один пьяниц. Света и Сережа"".
Тихо в доме. На лестнице. Еще тише у нас. Сяду. Налью водки, в нее валерьянки, опрокину, как воду, возьму вилку, задумаюсь и скажу кухне: "Ешь, Саша, ешь, ты же не умираешь. Ты все можешь, и хлеб, и студень, все-все". И уже подцепив резиновый кус магазинного студня, брошу вилку, оттолкну тарелку. Это будет через час, а пока: "Иди, папочка, иди, я уже не сплю, не волнуйся", -- и тут же уснула. И бывает, что ты, повернув голову, чтоб увидеть оставшимся глазом, тоже молча, печально проводишь. Горько поднимешь ручонку, шевельнешь пальцами. А бывает, заплачешь: вот он, папа, едет домой. А бывало, ведь было же, было, что мы уходили из дома. Где ты оставалась: "29 февраля 62 г. Утром, когда ухожу я: "Папа... абота". Потом начинает собираться Тамара. Только возьмет юбку иль кофту: "Мама... абота"".