Сегодня и завтра, и в день моей смерти
Шрифт:
На качелях: так да этак -- никак. Не послушался я мудрого химика Карахана, а послушался умудренного хирурга Жирнова. Все решилось на другой день, вечером. Когда наконец-то отважился взглянуть на живот. От подвздошья, от "солнечного сплетения", до пупка шел шов и потом, словно детская птичка, взлетал вправо, под ребра. Красный, бугристый, с подсохшими струпьями. Так что же, на эту вот птичку еще одну класть? Семь раз?
Динст еще в отпуске, но есть его заместитель, Семенов. Молод, мил да застенчив. Тем пространнее запускаю я снова шарманку: "По разным странам я бродил, и мой сурок со мною. Врач радикально удалил, но сердце что-то ноет". И этого я просвещаю, что симпатобластома у нас доброкачественная. Что ж, слушает он чрезвычайно заинтересованно: сразу видно, что такое он слышит впервые. Так и должен по моим
В первый раз мы прокладываем свой путь -- на метро, на трамвае. Ты оглядываешься: незнакомое. Скоро, скоро станет постылым. Может, нам с тобой в бассейн? Вот стоит на углу, громоздится. Ох, как надо сюда, ведь я же не доучил тебя плавать. Нет, бассейн, отойди и отстань, нам плескаться в другом, захлебнувшись: Ленинградский педиатрический институт. Вот он выдвинул на тихую улочку свой передний желтый редут. Забор ощетинился пиками, и одна глубоко, словно в тесто, вошла в накренившийся у калитки тополь, в морщинную крокодилью кожу его. Да еще у калитки улежали древние петербургские плиты, щербатые по краям, в середке гладко обкатанные. Сколько судеб ногами, ножищами, ножками было выбито здесь. Стерлось все. Как и наше теперь.
"Папа, а что это горит?
– - повела глазами на красный кругляш над дверьми.
– - Не входить! Почему там написано так?" -- "Ну, пойдем..." -вынес Семенов из рентгенного мрака ободряющую улыбку. Ну, а я -- по плечам виновато, нежно огладил и тебя подтолкнул туда: "Дядя добрый, иди..." Может, добрый, да только у недоброй развилки разбил свой бивак, там, где и баба-яга не дерзнула б. Вышла скоро, жакетик на плечо в коридоре дотягивала, поделилась интересными впечатлениями: "Ха!.. погладил, начертил чего-то на животе. На весы поставил".-- "Ну, так сразу же и начнем?" -- над нами стоял Семенов. Я приехал, привез. Для того. Но ударило, все не верилось, что решимся, начнем. Ну, хотя б не сегодня!.. Но Семенов понял, что сдался: "Ты иди, Лерочка, вот туда, там тетя
Лиза, она хорошая.
– - И мне: -- Я все высчитал, будем семьдесят пять рад за сеанс. Сколько на рентгены? Ну, тысяч пять примерно за весь курс. Вы не беспокойтесь, я взял самый минимальный тубус".
Ты сидишь на кушетке, беседуешь с сестрой, невысокой, по-девичьи легкой женщиной. У нее живое, впалощекое, но румяное лицо с ячменными усиками. Я не знаю, червонно ли добрая, но дай Бог, чтоб на каждом месте, куда беды сталкивают людей, светил такой человек. Всех жалела, но больше всего тех, кого пожалеть было некому. "Глазная?
– - худенько, ровно стоит она, прижав трубку к смятому уху.
– - Это с рентгенотерапии, пришлите Воронова Сашу". Присылают: пылающая, молочно-кисельная сестра-практикантка вносит годовалый сверточек. И тетя Лиза сразу к нему: "Пришли?.. При-ишли... Мать от него отказалась, от Сашеньки...
– - роняет мне,-- ну, давай разденемся, вот мы какие хорошие, во-от..." Очень, очень хорошие: серый глазик, а вместо второго... дыра. Черно-красная. Удалена опухоль, и теперь облучают. Хотя сами же говорят: еще не было случая, чтобы помогло.
Бедные дети, страдальцы безвинные, сколько вас прошло вместе с нами, сколько вас проходит сейчас -- каждый день, каждый год. Предстоит пройти еще скольким! Никого я не знаю достойнее жизни, чем вы. Никого из тех, без кого не было бы науки, святого искусства, футбола, войн. Но они (больше, меньше) свое прожили, а вы... Кто вообще-то знает про вас? Виноват в этом кто? Родители. Им остается пустота и дубовый крест; им остаются утоптанные тропинки на кладбища, платьица недоношенные, недолинявшие; им остается и то, о чем сам Александр Сергеевич Пушкин безо всякого права, но, как всегда мудро, изрек: "Воспоминания!
Встречая первый свой Новый год после тебя, Лерочка, выпил я стакан водки в котельной, грохнул его об стену с тостом: "Чтобы этот год был моим последним!" Не хотел я жить, просто не мог. Не было виноватых в том, что случилось с тобой, не было. Но в таком мире, где такое возможно, не видел я для себя места. В небо глядел -- не видел. В лица, добрые, милые -- тоже не видел. В хамские -- видеть не мог.В книги, музыку, звезды, спорт - нет, ничего нет. Тебя не было, просто не стало, и смириться с этим не мог. Лишь в одном мог найти справедливость: уйти от всего этого. Начал примериваться. Но придумал я воскрешать тебя, в слове. Да и мама твоя да моя еще живы были.
На другой день толкаем уже знакомую дверь и видим, что к а б и н е т сменился, и ячменные усики Елизаветы Петровны по-особенному воинственны.
– - Ну, раздевайтесь...
– - скрипит Динст. Поздоровкаться он забыл, но зато берет костяной негнущейся лапой тебя за голову и вроде бы треплет по волосам.- Ну, как тебя зовут?
– - кровельное железо издает такие же нежные звуки.
– - Ну, пойдем, Лерочка.
– - Уложив на кушетку, задирает рубашонку на
животе, исчерченном синими чернилами Семенова, и вминает властные, крючковато жесткие пальцы. Да так сильно, что ты вскрикиваешь.
– - Больно-о?
– - удивляется.
– - Где тебе больно?
– - и мнет, мнет, будто не видя, как слезы заполняют глазницы, голубовато пятнают наволочку. Наконец распрямляется и едва ль не брезгливо сбрасывает на живот рубашонку.
– - Ну, давай, Лиза...
– говорит неожиданно тихо, устало и вдруг вскидывается раздраженно: -- Что он?..
– - смотрит на тубус, но видит Семенова.
– - Принеси пятнадцать на двадцать.
Приносит -- заменяет детское ведерко колодезным. Правда, маленьким. Ну. повело, теперь-то он даст, зараза! "Папа, а ты будешь здесь?" -- еще дрожащим от слез голосом. "А куда же он денется, твой папа",-- умягчает веселая тетя Лиза, пока Динст когтит пальцами тубус, с силой, не сверяясь ни с чертежами коллеги, ни с печенью, привычно вдавливает раструб в живот. "Ой, больно!.." Бессознательно бросаюсь к тебе, но уже тетя Лиза ослабила, незаметно от шефа приподняла. Куда же он, зараза, чуть не к горлу залез, он же все облучит -- гляжу я на тубус, вставший слоновьей ногой на живот. Но молчу. Все, кончились наши метания. И говорения. Теперь мы -- ваши, вы -пропадите вы пропадом -- наши.
Папа, ты там будешь?
– - светят глаза из-под ложащихся на тебя резин. Как люблю я тебя!
Лиза...
– - он берет свой четырежды воскуренный и четырежды смолкший чинарик, сморщась, вздувает от спичинки уголек, цедит: -- С трех полей будем. По пять минут.
Сколько же это будет рад?
Что -- рад, что рад...
– - забрюзжал, не глядя на меня, жадно затянулся, устало выдохнул: -- Сколько надо... А!.. что там раньше,-- пренебрежительно махнул в сторону витающего предо мною Семенова и философски уставившись в стену, пробормотал:-- Ну, что печень? Печень... ничего ей не будет, вашей печени. Меня другое волнует. И еще: амбулаторно, как э т о т, лечить не буду. Вам надо ложиться. Лиза, я сейчас приду.
Он всегда такой?
– - Он добрый, Аркадий Борисович, его многие не любят. За правду... ну, за то, что он поворчит. Им, конечно, не нравится, что он знает больше их. Он ведь не просто рентгенолог -- он и клиницист прекрасный. Сколько при мне было, что он их в галошу сажал. И доцентов, и профессоров. Он ведь организм, как свои пять пальцев, знает. И -- добрый...
– - улыбалась Елизавета Петровна.
Вот уж нет, добросовестный -- может быть. Это тоже в наше время -везде -- слишком редко, вымирает, затаптывается всеобщим наплевательством, безответственностью.