Сегодня и завтра, и в день моей смерти
Шрифт:
"Прыежайте нам Очамчире..." -- еще отдается в ушах, когда в коридоре у Динста вижу двоих. Тоже с Юга. Гражданин лет тринадцати и его дядя, на днях познакомились. Бакинцы. Этот мальчик-мужчина такой же дендиватый, как дядя, совсем взрослый. На обоих отличные костюмы, мясистые кожаные ботинки, европейские пальто, а вот кепки грузинские -- "аэродромы". А еще он бледный, подсиненный - племянник, будто от снегов северных, а не с Каспия этот маленький принц. Опухоль кишечника. Динст согласился перед операцией пооблучать, но дядя колеблется, звонит в Баку. "Отэц не хочет".-- "Ну, не хочет, как хочет, -- буркнул Динст, но долг превыше обиды: -- Вы не понимаете, что другого пути нет".
– - "Я понимаю, но
отэц не хочет".
Что мне слушать, отэц не хочет, а я что, дядя? Все, хватит
Мальчик сидит в коридоре, безучастный, бледный, спокойный. Кажется, он больше всего озабочен тем, чтобы видели, какой же он комильфо. Интересно, о чем еще думает? Уж наверняка не о том, почему у него такое лицо, а у дяди неизносно вечное, крепкое, загорелое. Не о том, как мало осталось. Но о том, как там девочки и друзья без него. И, если положат, то долго ль протянется эта волынка. И о том, как противно здесь пахнет рентгеном. И как плохо одет этот русский, что так смотрит, смотрит, противный, и таскается со своей девчонкой. Не Нугзари, о, нет, но ведь -- мальчик, ребенок, человек. "Мой дядя самых честных правил, когда не в шутку занемог..." Теперь, Александр Сергеич, все наоборот: племянники пошли в ход. И вообще "вам теперь пришлось бы бросить ямб картавый". Вообще все бросить: стишки, женку Ташку и отбыть в казенное имение, на Колыму, дабы понять, что "Во глубине сибирских руд" -это не что иное, как фраза, самая поэтичная, на мой взгляд, фраза, но не больше. И что руда руде рознь.
Дядя оттолкнулся от меня холодным кивком и повел, повел за собой недалекого мученика. Под растревоженное шмелиное жужжание Динста: "Как хотят, как хотят... они думают, ха, они думают... жалко мальчишку..." -бармит и бармит себе под нос, а в окно видно, как идут по двору двое, большой да маленький. И опять с удивлением, недовольный, что рушится мой устоявшийся взгляд, признаю, что он, Динст, куда лучше тех, наших, на Четвертой госпитальной. Что душа у него есть, хотя и скрипучая. А те двое идут, выбрасывают ноги в такт: раз-раз, раз-раз... В хромовых остроносых ботинках. В таких же, как в блокаду я видел на первых покойниках, когда их везли на саночках. А холодный осенний свет, как на плоских тарелках, лежит на кепках бакинцев.
– - Что вы со мной все торгуетесь?
– - раздраженно вздувает Динст облачко сизого дыма в ответ на мои просьбы заканчивать облучение.
– - Вы должны понять: если в первый раз не долечить, потом уже... Пять-пять!.. Кто вам сказал, что уже пять тысяч рэнтгенов? Сейчас посмотрим...
– - перелистнул мякинно шероховатые листы, все в отрубях, словно в тараканьих усиках.
– - Ну, как вы считали? Еще четыре тысячи. Ну, с кусочком!.. А!.. пусть вас это не беспокоит.
Ты прав, прав, старина, нас другое должно уже печь, в самое темя, но еще по-живому каждый сеанс калил красным железом. Знаешь, Лерочка, что сказал перед казнью центурион Сульпиций Аспер, покушавшийся на Нерона? Он сказал тирану: "Я не видел иного способа помочь тебе в твоих пороках". Так и мы с мамой.
Он проходит как будто бесследно -- рентген, только вялая, бледная да еще зацветают ожоги -- побурел твой бочок, спина и живот. Дальше -- больше: уже калеными утюгами пропечатываются динстовы меты. "Учитесь властвовать собою -- держитесь правой стороны",-- бормочу по дороге от Динста. "А почему правой, папа?" Да потому, что на днях ненароком встретили Малышева, который походя обронил о рентгене: "Смотрите, не переусердствуйте". Но все -забираем. "Что ж...
– - поморщился Динст,-- три сеанса осталось, ну, надо бы больше, хотя бы четыре, н-но!.. раз вы так настаиваете. Хорошо, так и быть. А!.. два сеанса можно и амбулаторно сделать",-- убеждал Динст Первый Динста Второго. Нет уж, не жди, не придем. "Лерочка, домой, домой..." -- шепчу на ухо. "Ура...
– - тихо, устало.
– - А мама где?
– - и увидела торопящуюся: -Мама!.." -- "Что, доченька?.. Ну, чего же ты плачешь?" -- а сама прячет набухлые глаза. ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
И падает занавес -- завесой дождя. Опустел зал: антракт!.. Самый протяжный. Такой долгий, что и на жизнь временами даже запохаживается. Со всем ее кандибобером. Брызжет сверху не солнце, но люстра, а все-таки светом. Рдеют в сумраке стулья покинутые, рдеют пепельно и багряно, осенне. Меланхолия в лицах покинутых инструментов: меднорожих тарелок, скрипок телесных,
Вечер, тихо, ты спишь после ванной. "Смотри, сегодня поела,-- говорит Тамара.
– - Ну, хоть столько. И не тошнит. Господи, если бы все наладилось...
– - испуганно смолкла.
– - Вот окрепнет немножко и надо бы в школу. Что там у нас с деньгами? Хоть бы мелкие долги раскидать".
Годом позже скажет твоя мама, уже не тебе: "Что меня больше всего поражало в первое время после родильного дома -- это дыхание. Новое, которого не было". И сама ты иной раз любила спрашивать, как мы жили до тебя. "Ну, папка, скажи".
– - "Не так, хуже".
– - -"А почему хуже?" Я могу теперь тебе, доченька, точно ответить. Живу, как Бог: и не живу и не умираю.
Новый год надвигался на всех високосно, но прошел лишь по избранным. За что пьют миллионы в новогоднюю ночь? Что слышится людям в звоне бокалов? Всегда одно и то же: только лучшее. Редко кто скажет: чтобы не было хуже. Годы, годы... Что знаем о них? То, что будут, и только. Для кого? И какие? Но не многим больше, чем о будущих, знаем мы и о прошлых годах. Были, нет -списаны. И чем дальше, глубже-- столетия слеживаются для живущих в какой-нибудь день, в уголь. А сверкали алмазом. И добро, коль холера, чума прошлись по земле, прореживая Европу -- тогда ненароком, перед эпидемией гриппа какой-нибудь медпросветитель вытащит на свет этот год. Иль родится какой-то там Ньютон, вот тогда тоже колышек вбит: чтобы память привязывали коровой, пусть жует вечнозеленую благодарность потомков. Ну, а те, что не бонапарты, не геростраты и не бетховены -- где они? кто они? как же жили они?
Лучше всех воздал им Иван Грозный. Этот прямо, не обинуясь, походя обронил о загубленных им псковитянах: "Имена же их, ты, Господи, веси". Ты одна, Вселенская Борода, верховный Статистик, знаешь, должен знать. Ведь они были! Такие же, как мы с вами. Только мы -- сущие, только нам кажется, будто наш прыщик важнее их головы. И тогда тоже все было непросто. Жить, кормиться, любить, помирать. Но втолкли в землю и не только забыли -отказали им в разуме, в чувствах, терзаниях. Забывать надо, невозможно, нельзя жить в изобилии прошлого. Так должно быть. Но хотя бы изредка мы должны помнить, что о нас тоже скажут так же, тем же помянут: имена же их ты, Господи, знаешь. Тем-то и горда литература, что хранит нам живое, не дает смыть, унести его мертвым водам недаром придуманной Леты.
Нет, не зря поднимали мы бокалы за шестьдесят шестой год -- к лету все же вытащили лотерейный билетик: двухкомнатную квартиру. Десять лет исправно тянули, наконец-то сподобились. Было голо там, гулко на первых порах после привычной коммунальщины. Странно было никого не услышать на кухне, не постоять в очереди пред умывальником или общей для всех дверью. Но самым нежданным был телефон, который нам поставили месяца два спустя. Помнишь, как радовались, когда несли с телефонного узла картонную коробочку с аппаратом. С удивлением мысленно перещупывал я буковки незнакомого нашего номера. Перещупывал с горечью: ох, не в добрый час входил он к нам в дом -- наша мама томилась в больнице. Ну, пришел туда и понуро сообщил, что на днях подключат. Я бы принял (будь на ее месте) мертво: не меня, наверно, порадует, а она осветилась вся, будто занесено не над ней, будто не она о тебе думала -- не останешься ли ты сиротой. "Папа, а почему мама нам не звонит?" -- спросила, когда вернулись с аппаратом домой. Он стоял на полу среди опешившей толпы допотопных, чужеродных здесь мебелей и молча, десятиглазо взирал на них: ну и ну, вот попал! "Папа, а почему мама в больнице?" -- "Болеет".
– - "Поболеет-поболеет и умрет?" -- мимоходно, лучезарно взглянула.