Семигорье
Шрифт:
— Жгёшь, Авдотья, меня жгёшь. А волдыри на твоей коже пухнут! В чужую жизнь не лезь, свою гляди. Что твоя жизнь? Обёртка от конфетки! Поманила, а конфетку другой ссосал! Петра из земли не подымешь. Пацана… Как его? Имя-то не православное… Кима! — тьфу ты, придумали такое — тоже, считай, в поминальник записала. Увёл твоего сердечного Сенька, извиняюсь, товарищ Степанов! Для меня всё одно — Сенька, будь он хоть ещё на пять стульев выше! Вместе овсяной кисель хлебали, в одних норах раков шарили, бок о бок землю ковыряли, одной ночью укрывались. Слышь, Авдотья, одной ночью укрывались, когда коней пасли! Будь он хоть в области, хоть в Москве — для меня всё одно — Сенька…
— Вот даёт! —
Васёнка, и без того обеспокоенная недобрым разговором, с тревогой следила, как Леонид Иванович с блестевшими от возбуждения глазами лил из бутылки в кружку бате, заодно и себе. Она следила за хлопотами лесника, но остановить, сказать, нужное слово не смела. Батя сам не принял кружки. Он даже как-то в сердцах отвёл руку лесника.
— Погоди, — сказал он. — Я с Авдотьей говорить хочу… Увёл Сенька от тебя пацана? Увёл. Как бычка проданного. Небось и деньгами не суживает? Своим горбом рубль добываешь. И живёшь в чём? В хоромах — дверью хлопни, угол завалится… Где ж твоя светлая жизнь, Авдотья? На общую ты мне не кажи. Я про твою, про личную твою жизнь! Где она, светлая твоя жизнь, за которую твой Пётр «ура» кричал? И ты, сестра милосердная, — люди небось не врут — рядом с ним у Байкал-озера кровь пролила. Свет завоевала, а своё-то счастье в кулак уместила, да и оно, как вода, меж пальцев ушло. Воротилась ты к пуповине своей, к землице семигорской. А с чем воротилась? С пустом. С пустом, Авдотья! Кто у тебя теперь? Кто греет твои посохшие бока? Людям головы замудряешь, души бередишь. А у самой ни света, ни доброго куска, ни тёплого угла!.. Чего глядишь? Ты мне молчком душу скребла. Теперь я тебе твоё выложил. Зри!..
Васёнка, бледная от переживаний, крикнула голосом, дрожащим от обиды:
— Батя, как вы можете?!
— Не встревай, Васёна! — осердился Гаврила Федотович. — У нас с Авдотьей свои, невидные тебе, счёты… — Он сидел, грудью и локтями навалившись на стол, притихнув, ждал, что ответит Авдотья.
А Грибаниха, как будто все батины раскалённые слова прошли мимо, её не поранив, молчала и глядела на батю каким-то далёким и жалеющим взглядом. И батя, хотя и держал себя за столом хозяином, не имел сил — Васёнка это видела — выдержать её взгляд.
Баба Дуня вздохнула, и все услышали этот её трудный вздох, но никому она не дала успеть выразить ей сочувствие и как-то совсем спокойно попросила сидевшую у самовара Васёнку:
— Налей-ка мне чайку, Васёнушко. Заварки не пожалей, покруче…
Двумя руками она бережно приняла блюдце с чашкой, до краёв полной, не расплеснув, поставила перед собой. Отхлебнула глоток, посмотрела на батю, сказала даже вроде бы задумчиво:
— Гаврилушко, ты ведь не на меня, на себя злой!
— Это как понимать? — Батя откинулся от стола, затылком упёрся в стену.
— А вот так и понимай. Я одна живу, да миром богата. У тебя дом полон людей, а ты — один. Среди людей, а — один, Гаврилушко. Потому и зол…
Грибаниха, откусывая от маленького кусочка сахара, с блюдца, не торопясь, выпила чаи, опрокинула пустую чашку вверх донышком, не глядя на растерянно молчавшего Гаврилу Федотовича, вышла из-за стола. Убирая седые волосы под платок, сказала Васёнке, будто в доме они были одни:
— Приходи, Васёнушко, ко мне. Девки-то на праздник в моей избе беседу собирают! — Укладывая на голову поверх платка шаль, одной ей шепнула: — Всё брось, а приходи. Радость тебе готовлю…
Лесник Красношеин вышел из-за стола, встал, покачиваясь, рядом с Васёнкой.
— Как же это вы, Авдотья Ильинична! Её зовёте, а до меня ваша доброта не доходит? Или я для гуляния негож?..
Он
Грибаниха из-под надвинутого на лоб платка покосилась на поникшую Васёнку, на отяжелевшее от сытости лицо лесника, лукаво засветились её глаза.
— Ну, что это ты на себя наговариваешь, Леонид Иванович! — сказала она, как будто в огорчении всплеснув руками. — Гож ты, гож для гулянья, сокол перелётный! А не зову я тебя потому, как ты уж зазван. Девки сказывали, к Феньке ты гостевать собрался!..
Красношеин перестал качаться, оглянулся в неожиданной оторопи на Гаврилу Федотовича, на Капитолину.
— Ты, бабка, не того… — сказал он сразу охрипшим голосом. — Дура сболтнула, ты по домам носишь!
— Так ведь, Леонид Иванович, все на людях живём!.. Ладно, уж, не серчай на старую!.. — Она обняла, потрепала по спине Васёнку, за руку попрощалась с Витькой, Зойкой, молчаливую Машеньку погладила по густой копне волос и ушла.
Все слушали, как Грибаниха прошла сенями, спорыми шагами спустилась с крыльца. Когда шагов не стало слышно, Капитолина будто очнулась.
— Ишь, набрякала костями! Хоть бы сказала чего путное… — Она поддёрнула рукава платья на тугих коротких руках, ухватила бутыль. — А ну, чтоб на том свете с ней не повстречаться!..
— Погоди! — Гаврила Федотович поднял разлохмаченную голову, щурясь, будто не узнавая, смотрел на лесника. — Как это она сказала?.. Ты, говорит… А? Сама одна, как… А чем в меня тычет?!
Красношеин почесал затылок, грузно подсел к столу.
— Ладно, друг Гаврила Федотович. Замоем наши скорбные чувства.
Все трое сдвинули над столом руки, кружки звякнули. И Васёнка, услышав этот дружный звяк, задрожала. Быть за столом она больше не могла. Оделась, зажгла фонарь.
— Ты куда? — остановил её Гаврила Федотович, он не успел сунуть в рот огурец, рассол капал ему на бороду.
— Корову проведать…
— Гость за столом!
Васёнка взяла фонарь, вышла. На дворе, в привычном запахе, тихом квохтанье потревоженных светом кур, шелесте соломы под ногами, доверчивом мычании коровы ей стало спокойнее. Она повесила фонарь на жердину, проведала овец, беспокойно посверкивающих зелёными глазами. Корове сунула в губы корочку, погладила по тёплой шее. Пошла за сеном, набрала охапку, понесла в стайку. Сено покалывало шею, царапало ухо, но сладко было вдыхать его летний запах, и Васёнка, осторожно шагая по соломе, прижимала к себе сено и улыбалась. И если бы кто-то мог увидеть Васёнку в это самое время, он понял бы, что не одному отошедшему лесу, которым пахло в её руках сено, улыбалась успокоенная Васёна. В её робкой улыбке было что-то новое, затаённое.
ЖЕНЬКА
У Женьки Киселёвой своих праздников не было. Общий для всех Октябрьский праздник она считала своим и ждала этого всегда светлого для неё дня, как невеста выданья.
Накануне сбросила несменные свои сатиновые шаровары, до тверди замасленные и пропылённые, такую же кофту и кепку, порыжевшую от солнца и пыли, помылась в баньке. С утра расчесала коротко стриженные волосы, прихватив их сзади скобкой-гребешком, надела красное шерстяное платье, — отрезом на платье колхоз одарил её на май, — чулки, новые туфли без каблука, повязала голову кумачовой косынкой и, так и не посмотревшись в зеркало, — а поглядеть на себя этот раз хотелось, но в доме даже маленького зеркала Женька не держала, — пошла к сельсовету, радуясь, что на воле не по-осеннему тепло и можно стоять и слушать праздник в платье.