Семигорье
Шрифт:
ПЕРЕМЕНЫ
Молчание, как холод, расползлось по классу: от Алёшки, застывшего за своей партой, до стола учителя, за которым так же молча стоял Вася Обухов. Замирал скрип сидений, движение повёрнутых к Полянину лиц. Наконец скрипнула последняя парта, и всё замерло. Тишина повисла в классе, такая ледяная, напряжённо звенящая, как созревший обвал, дольше она не могла быть.
Тишина истончилась, она звенела уже внутренним звоном, как перетянутая струна. Алёшка слышал этот звон, этот визг перетянутой струны и с упрямым желанием досадить всем, кто был сейчас в классе, молчал.
— Так, —
И по всему классу, как ветер по лесу, прошёл шум — все разом вздохнули, скрипнули парты. Лица, руки качнулись. В этом общем шуме не было облегчения. В движении тех, кто сидел сейчас в классе, была враждебность, и Алёшка уловил эту враждебность. «Пусть! — с твердеющим упрямством думал он. — Милости не жду…»
— Так! — сказал Вася Обухов. — Полянин не хочет отвечать!
Они были как борцы, вышедшие на ковёр. И хотя Вася Обухов кулаками упирался в стол учителя, а Полянин стоял за последней партой и между ними сидели ещё восемнадцать комсомольцев, ребят и девчонок, всё равно Обухов и Полянин были как борцы, вышедшие на ковёр. Их руки лежали друг у друга на плечах, ладонями они уже чувствовали бугры напряжённых мускулов, не было лишь первого рывка, с которого начинается борьба…
Обухов с усмешкой на спокойных губах смотрел на Полянина, видел упрямо опущенную голову, холодное, отчуждённое лицо, руки, сдавившие откинутую крышку парты. Он знал, что Полянин будет молчать, в этом молчании был весь Полянин. Но собрание должно было быть, с молчащим или говорящим Поляниным, но должно быть.
Не всё сложилось так, как того хотел Обухов. Он думал поставить перед комсомольцами класса вместе и Кобликова, и Полянина. Он готовился не просто осудить вызывающий прогул обоих, но как можно крепче ударить по философии Кобликова. Он не сомневался, что первопричиной их прогула была именно философия Кобликова, в которой криком кричало его обиженное, его вызывающее: «Я так хочу — и всё…»
Однажды Обухов пытался вызвать Кобликова на открытый разговор в кругу немногих ребят класса, но Кобликов вспылил, послал всех к чёртовой бабушке и ушёл.
Обухов терпеливо ждал, он был убеждён, что философия обязательно проявит себя в поступках. Он не ошибся: поступок случился. Но Кобликов и на этот раз ускользнул, как вьюн из-под пальцев. Полянин теперь один отвечал там, где блудили оба. Но и Полянин в глазах Васи Обухова был фигурой, достойной Юрочки Кобликова, и Обухов, стоя за учительским столом, с усмешкой глядя на Полянина, обдумывал, как вернее ударить в Полянине Кобликова.
В тот день, когда они встретились здесь, в городской школе, Обухов не ожидал, что его былое товарищеское расположение к Полянину обернётся неприязнью. В своём духовном поединке с Юрочкой Кобликовым он ожидал обрести в Полянине союзника и не случайно свёл их за одной партой. Думал: «Парень из столицы, голова ясная, характером вроде не слаб — обломает Юрочку!» Не удалось: и Кобликов, и Полянин потянули в одну сторону.
Обухов разошёлся с Поляниным как раз по тем линиям, по которым разошёлся с Кобликовым. За два года Полянин так и не вошёл в жизнь класса, с последним звонком его словно ветром выдувало из школы — он рвался за Волгу, в свои леса. И каждый раз, провожая его взглядом, Обухов неодобрительно думал: «Будто голодный кобель к полной миске! Ни слова товарищам, ни хоть малого интереса к общим делам!..» Даже на короткое собрание Полянин, почти как свирепеющий от каждого поручения Кобликов, задерживался с
Полянину всё давалось легко, слишком легко! Обухов не раз видел: на короткой перемене торопливо перелистав учебник, Полянин тут же, на уроке, отлично отвечал зрительно сфотографированный текст. Он легко учился, легко, надо полагать, и жил. Обухов не завидовал Полянину. Он вообще не знал этого чувства, с малолетства он был приучен удовлетворяться тем, что имел. И если он всё-таки усмешкой провожал Полянина, идущего на место с «пятёркой», схваченной с налёту, в этой его усмешке была не зависть — в спокойной его усмешке была неприязнь к той лёгкости и непрочности, с которой Полянин жил. Обуховым в их крестьянской семье всё давалось трудом: и ломоть хлеба, и картошка на столе, и кусок мануфактуры на рубашку, и школьная тетрадь.
Вася Обухов выждал и сделал первый рывок.
— Так, — сказал он. — Полянин молчит. Трусость выдаёт себя за силу!
Алёшка понял, какой удар его самолюбию нанёс Обухов, и разжал похолодевшие губы:
— Трус под пытками не молчит…
Обухов усмехнулся.
— Тебя не пытают, Полянин. Героя из себя не строй. Объясни лучше, как это вожжа тебе под хвост попала?
Обухов точно и расчётливо бил по самолюбию Полянина, но Полянин, сдавив скулы, молчал. Он понимал, куда бьёт Обухов, и молчал. Краем глаза он видел, что Лена Шабанова, чей авторитет в классе был едва ли не выше авторитета Васи Обухова, давно в нетерпении крутит вокруг пальца конец перекинутой через плечо косы. Наконец Шабанова не выдержала, не поднимаясь с места, крикнула:
— Удивительное дело: Обухов единоборствует с Поляниным! А мы что — зрители?! Ты, Обухов, загадки нам или себе загадываешь?
Брови Обухова чуть сдвинулись.
— Если по правде — в себе, и вам, — сказал он спокойно. — Я ждал, Полянин сам разгадает загадку. Но, как видите… Дело, если говорить о самом факте, простое: Полянин прогулял. Да, прогулял. Три дня. Семнадцать уроков. Что он делал? Зябь в колхозе поднимал? Лес заготовлял? Кирпич на баржу грузил? Нет, все три дня он охотился на уток…
— Это так, Полянин? — спросила Шабанова. Она держала косу на руке, как пойманную рыбину.
— Так, — Алёшка ответил с неожиданной для себя готовностью.
— А почему ты променял наш класс на уток?
У окна засмеялись. Шабанова в досаде пристукнула косой по парте, показывая, что она не шутит. Но готовность говорить у Алёшки пропала. «Ну, ты-то зачем лезешь в «почему»? Терзайте, а в душу не лезьте!..» — тоскливо думал он.
Он стоял, руками стиснув откинутую крышку, и, чувствуя уже определившуюся враждебность к себе со стороны всех, кто был сейчас в классе, снова замкнулся и молчал.
Дома, на другой день после вольницы, Алёшка рассказал всё. Мама сразу почувствовала, что он носит в себе вину, а Алёшка не устоял под её спрашивающим взглядом.
«Мне стыдно за тебя, Алёша», — сказала мама, выслушав его. Больше ни слова он не услышал от мамы. Отец вообще не стал говорить с ним, постоял, побарабанил пальцами по столу и ушёл. Всю боль стыда за него приняла на себя мама. И для него это было тяжелее, чем вот это созванное Обуховым собрание.
По крайней мере, так думал Алёшка. «Ну поговорят, ну поругают, дадут выговор, и всё, — думал он. — Пусть выговор!.. Выговор, как говорит Юрочка, — неприятность, карандашом расположенная на бумаге. Её легко счистить резинкой хорошего поведения…»