Сердце: Повести и рассказы
Шрифт:
— Выйдешь? — обрадовался Сердюков. — Ну, молодец, герой. Так ты, товарищ Чекмасов, выступи сейчас на собрании, помоги нам, а то у нас есть такие несознательные, нипочем не желают работать. Уперлись, как бараны, козырной да козырной. Выступишь?
— Да как же я? — перепугался Кирюшка. — Я и не умею совсем, двух слов не найду. И не говорил ни в жизнь. Нет уж, ты ослобони меня, товарищ Сердюков, ослобони, пожалуйста.
— А ты слушай меня, погоди. Тебе много говорить не надо. Ты только выйди и скажи, так, мол, и так, хотя у меня в доме произошло семейное несчастье, а я все-таки сознаю важность своевременной уборки картофеля и завтра
Кирюшка только заморгал, улыбнулся потерянно.
Собрание прошло для него, как в дыму. Сидел на скамье, рядом с Сердюковым, дергался. Сейчас мне, вот сейчас. Колыхалась в махорочном облаке пятилпнейка на столе, коптящая длинным острым язычком. Попков говорил, Панька Глухов, Сухиничева, другие, кто за работу, кто против. Только и слышалось: козырной, картошка, заморозки, картошка, козырной. Потом вышла Надежда Горбунова, встала гоголем, руки скрестив, усмехнулась.
— Вот как получается, граждане колхознички. Работали мы с вами, дней-часов не считали, а как нам передохнуть да в свой-то разъединственный козырной праздничек поразмяться, так у них, видишь ты, все часы считанные. Это что ж такое? Цельное лето надрывалися, ночей не спали, не варили, не стирали, ребята на одном сухом хлебе круглый день, и за это праздника нам нет. Недостойные мы. Единоличнику можно, а нам запрещается.
— Будет тебе праздник, — крикнул Панька Глухов. — Обожди три недельки, там седьмой ноябрь, годовщина. Или тебе с попом хочется?
— Мне попа не надо, — отрезала Надежда. — Я не молитвенница. А толыш как завсегда привыкли эти дни в спокое да в радости проводить, так и нынче желаем.
Кто-то со смешком ввернул:
— У них, у Горбуновых, больно много браги наварили, тревожатся — не скисла бы.
— И наварили, тебя не спросилися. А что ж мы, такие ото всех проклятые, что нам и погулять нельзя? Да пропади они пропадом, картошки эти, пускай и померзнут, все одно нам не достанутся. Накопаем — ив город, накопаем — ив город. Безобразия какая. И я не подневольная никому, чтобы в свой честной престольный праздник в грязи ковыряться, спину гнуть. Не хочу и не буду, и другим не советую.
Она поплыла на свое место, красная и гордая. Все молчали. Сердюков толкнул Кирюшку ногой: выходи. Он не хотел поднимать руку, сама поднялась.
— Чекмасову слово, — объявил Попков.
Вышел, поехали перед глазами сплошные растягивающиеся лица.
— Хоша в моем семействе... — тоненько начал он, и пересекло дыхание. Замолчал, поник головой.
Засмеялись.
— Битый-поротый высказывается, — услышал он из рядов.
Засмеялись того пуще.
Он вдруг поднял голову, строго оглядел всех; подкатило к сердцу.
— Тут никакого смеху быть не может, — сказал оп твердо. — Смеяться тут не над чем. Я тольки одно хочу сказать. У меня нынче младшенькая дочка скончалась, Марья Кирилловна. На третьем годике померла, воспаление в легком у ей было. И через то я имею полную праву завтра на работу не выходить. А я, между прочпм, выйду. Почему выйду? Потому что сознаю, картошки нам убрать надо. Надежда это зря сбрехнула, будто тольки в город и в город. В город, я слыхал, завтра кончаем возить. Что осталбся, все на наш кровный трудодень, наша пища, и морозить их в земле одна глупая дурь и больше ничего. Хоша меня и Бнтым-поротым здесь дражнят, а у меня в голове мозги еще не выбиты, и я
Он помолчал и, вспомнив, как нужно заключать, прибавил:
— Я кончил.
И, ничего не видя, стал пробираться к своему месту.
Это была первая в его жизни речь.
Сейчас же встал Сердюков и пошел, и пошел, как по писаному. Кирюшку выставил перед всеми героем и примерным колхозником, после того насчет шести кило картошки на трудодень и поповского дурмана, а под конец, важно надувшись, показал пальцем в угол, на знамя, и рявкнул, что четвертая бригада его никому не уступит, сохранит за собой и по картошке первое место.
Стали голосовать, чтобы всем как одному. Бригада враз вздернула руки, Кирюшка тянул выше всех, и даже Надежда Горбунова, поглядев на него, подняла свою, потом опустила, потом опять подняла и уж так держала.
Дома было пусто и еще тише, чем всегда. Антонина с Катей ушли к Милованову, плотнику, за гробом, отец спал на печке. Кирюшка зажег свет, подошел с лампой к кровати. Маруся лежала, головой на розовой подушке, чистенькая, прибранная, в новом белом платьице горошком. Маленький, чисто очерченный рот ее был чуть приоткрыт, блестели мелкие зубки. Кирюшка поставил лампу на стол, перекрестился.
Делать было совсем нечего, а подмывало за что-нибудь взяться, все еще шумело внутри от собрания.
Он походил по избе, тронул колесо у прялки, оно, скрипнув, повернулось, замерло. Отнял заслонку, посмотрел в печь, пахнуло теплом, пригорелой драченой. Вернутся, ужинать будем. Заглянул в подпечье, там, среди рогачей, спал на бочку поросенок, слабо подрагивая хвостиком.
Взяться было не за что.
Он сел к столу, подперев кулаком щеку, задумался. Тишина обошла его со всех сторон, сомкнулась. Где-то далеко, на Выселках, наигрывала гармонь. Отец легонько отсвистывал наверху, за печью что-то потрескивало, ходили тараканы. Во дворе шумно вздохнула Красавка, он прислушался, вспомнил. Встал, вышел в сени, вернулся с литровкой.
Кирюшка сидел, бутылка стояла между ним и лампой, горела насквозь веселой зеленью. Потянулся, достал из стола кружку. Эх, покуда Антонина с Катей не воротились. Помянуть-то надо. Взял в руки холодную, тяжелую литровку, повертел.
Да нет, иегоже выйдет. До света не проспишься, полупится конфуз. На меня теперь все смотрят, надеются.
Или хватить самую малость?
Ну ее к богу. Одну выпьешь, и удержу не будет.
Сунул кружку обратно, бутылку поставил в простенок, за печку, прикрыл веретьем. Опять походил, тыкаясь во все углы. Наваливалась тоска, беспокойство, и некуда себя девать. Он вынул литровку, оттянул резинку, надетую на горлышко, понюхал. Потом сердито сдернул с гвоздя шапку и вышел на улицу.
Шоссе, пристывшее и твердое, слабо посвечивало от звездного сияния; между домами, на усадьбах и в проулках белой стеной стоял туман. Пахло холодной сыростью.
Он отнес литровку к теще, от греха, сдал ей на сохранение.
Какой это день был, просторных!, щедрый, безоблачный.
Он вырос из непроглядного, мертвого тумана, и утром никто не знал, что день так разгорится, сначала все тонуло в белесоватой, моросящей мгле. Как будто нарочно, ради имени угасшего праздника, окутал село и поля этот слепой неприютный покров, чтобы потом разорваться, истаять, выпустив на волю солнце.