Серьезное и смешное
Шрифт:
И еще: я никогда не позволял себе играть под кого-нибудь. Скажем, я видел, как непостижимо талантливо играл Константин Сергеевич Станиславский Крутицкого в спектакле «На всякого мудреца довольно простоты». Когда эту роль пришлось играть мне, я играл ее, конечно, во много-много раз хуже, но по-своему. В комедии Томаса «Тетка Чарлея» Степан Кузнецов, переодеваясь, превращался в хорошенькую, скромную барышню; я же вел эту роль как буффонную: превращался в эксцентричную бабенку.
Но вот одну роль я никак не мог играть самостоятельно, не копируя, — Барона в «На дне» Горького. Как я ни старался
Вот уж поистине Василий Иванович влезал в шкуру этого человека. Не то чтоб нельзя было играть его лучше или хуже: нельзя играть иначе! Это было, мне казалось, да и сейчас кажется, единственно возможным сценическим решением образа.
Кто знал петербургских баронов, не мог играть Барона не грассирующим по-качаловски, а кто знал одесских босяков, не мог себе представить, что можно в этой роли иначе «докатиться», иначе тосковать, быть по-иному аристократическим босяком, чем Качалов.
Да и весь мхатовский спектакль был в те годы гениально разыгранной симфонией, в нем радостно уживались точнейший реализм с великолепной театральностью. Это был торжественный концерт с двумя могучими солистами — Василием Ивановичем Качаловым и Константином Сергеевичем Станиславским. Барона нельзя было играть иначе, чем Качалов, а Сатина никто не умел и не умеет играть так, как Станиславский играл этого нищего философа, спившегося мудреца. Он переключал эту, в сущности, минорную пьесу в такой ликующий мажор!
Но мне хотелось вспомнить о Василии Ивановиче главным образом не как о театральном актере, а в другой его ипостаси. Если во всех пьесах, во всех ролях Качалов был точнейшим мхатовцем со всеми мхатовскими тонами, полутонами и обертонами, то на эстраде, в концерте это был другой Качалов, торжествовало другое искусство!
Здесь у Василия Ивановича как будто нет партнеров, ему не с кем общаться… Неправда! Есть с кем общаться! Есть у него партнеры, их тысяча — это зрители.
Вот конферансье или ведущий объявляет:
— Народный артист СССР Василий Иванович Качалов…
Буря аплодисментов, и на сцену выходит не лауреат, не народный, не премьер: медленно, чуть сутулясь, идет побеседовать со своими знакомыми застенчивый, близорукий человек (он всегда снимал очки перед выходом на сцену).
И вот Василий Иванович начинает говорить.
Может быть, вы в первый раз в жизни видите Качалова, может быть, вы по первым словам еще не поняли, что, о чем будет читать Василий Иванович, но вы уже завлечены, зачарованы этим ласковым, в душу проникающим голосом, который… поет.
Когда читал Качалов, он заслонял автора, он, может быть, не всегда так уж педантично вскрывал и объяснял логику, смысл стихотворения, но он влюблял вас и в автора и в стихотворение, в красоту фраз, рифм, слов… И после концерта еще долго в ушах у вас звучал чудесный качаловский голос, и вы повторяли отдельные слова и фразы, как, выходя из оперного театра, вы после «Тоски» напеваете арию Каварадосси, а после «Евгения Онегина» — «Куда, куда вы удалились…».
Это, конечно, опасный и неверный путь для чтецов, и, чтобы идти по нему, надо быть Качаловым, а у нас,
Тем более что — оговариваюсь! — это не было у Василия Ивановича правилом, нерушимой догмой: Гоголя «Эх, тройка, птица тройка, и кто тебя выдумал?» он «пел» именно так, а Маяковского читал с железной логикой.
Однажды в Центральном Доме работников искусств был вечер встречи советских артистов с зарубежными политическими деятелями. В первом отделении концерта выступал Качалов. И его так долго не отпускали со сцены, что он запросил пощады и обещал читать еще во втором отделении. И читал. Он сам сказал, что прочтет сцену из четвертого действия пьесы «На дне»: разговор Сатина, Барона и Насти.
Пока ставили стол и три стула, я подумал: «Зачем он это делает? И как это будет? На голоса, что ли, читать будет? С пересадкой со стула на стул?»
Что ж это было? Я не теоретик, не искусствовед и отказываюсь классифицировать это действо.
Конечно, Василий Иванович не играл за всех — голоса он не менял, но и не просто читал: вы видели и Барона, и Настю, и Сатина. И это не было «художественным словом» — теперь Качалов был драматическим артистом; нет, он был т р е м я артистами Художественного театра!
Вот перед вами Барон: «Ка’геты… ка’геты с ге’гбами».
А вот уже Настя кричит: «Не было карет!» Но это не Настя, это Качалов — Настя, это чудный Василий Иванович показывает, как надо играть Настю, нет, как надо жить Настей.
И Сатин был перед нами. Мне всегда казалось, что Станиславский играл Сатина недосягаемо, ан нет! Качалов был другим философом, другим забулдыгой-циником, но столь же убедительным…
Что же это было? Под какую рубрику подходит такая игра за троих?
Но продолжаю. После концерта в Малом зале был сервирован банкет. Присутствовали Долорес Ибаррури, Вильгельм Пик. Много замечательных людей мы увидели тогда. Во время ужина опять пели, читали. Меня просили быть тамадой.
Кто-то сказал мне, что Ибаррури хорошо поет испанские народные песни. И тут я влетел! В довольно пространной речи я по-французски приветствовал Ибаррури от имени советских артистов и попросил ее спеть.
При первых же моих словах она привстала и внимательно слушала. Когда я кончил, она как-то застенчиво-ласково улыбнулась и смущенно сказала с испанским произношением:
— Же не компран па Франсе. (Я не понимаю по-французски.)
Дочь ее (замечательная красавица) зашептала ей на ухо, и тогда она, уже смеясь, сказала, разведя руками:
— Э же не шант па! (И я не пою!)
Тут надо бы сказать какую-нибудь шутку, но я не нашелся, и было бы неловко, если бы на выручку мне не поспешил Василий Иванович, всегда и во всем чудесный товарищ. Не ожидая моего, как тамады, предложения, он встал и начал рассказывать какую-то веселую историю. Но… он устал (два выступления в концерте), поел, выпил рюмку, что было ему в то время категорически запрещено, и… забыл. Стал читать стихотворение Маяковского, опять спутался, развел руками, очаровательно по-качаловски улыбнулся — и все как один, русские и иностранные гости, устроили ему овацию.