Сергеев Виктор. Луна за облаком
Шрифт:
— Неужели все так и кончится?—вздохнула Софья.
— Чего кончится? Какое там! У тебя, я полагаю, все только начинается.
— Да, да. «Только начинается». Я так и знала. Больше тебе и сказать нечего. Ты весь в этих словах. А я? Я сегодня куплю билет, сяду в вагон и, когда тронется поезд, открою окно. Провожать меня никто не придет, вокруг будут одни незнакомые лица... А потом я стану украдкой и со страхом смотреть на пассажиров, словно они уже знают, кто я и куда еду. Я слежу украдкой за ними. Зачем? Они читают, ужинают, переодеваются, укладываются спать. Все радуются — куда-то едут. А я вытираю слезы и думаю, и думаю. В производственном отделе кто-то чужой сядет за мой стол. За бывший мой
— Может быть, все так и будет,— сказал Григорий.— Видимо, так и будет. Мне пора.— Он показал на часы.
— Да-да. Тебе пора. Ты всегда спешил.
— Так я прощусь с тобой вечером.— Трубин пошел к выходу.
Ей показалось, что скрип дверей, затихающие шаги на лестнице— все это еще ничего не значило. Гриша, конечно, пошутил. Сейчас вот опять загремят его шаги, откроется дверь и он скажет: «Хватит дурачиться и глупить. Поговорим по-серьезному».
И Софья ждала, напрягая слух, и глаза ее торопливо и жадно обшаривали дверь, будто эта дверь мешала Григорию войти сюда и поговорить... чтобы ей не надо было собираться на вокзал и писать записку матери. Но лестница молчала и дверь молчала и все, что окружало ее, было немо и враждебно ей.
— Ну что же,— сказала она сама себе.— Раз так, то так.
Вечером Григорий застал Фаину Ивановну в слезах. Та ходила из комнаты в кухню и обратно, ее шатало и она натыкалась на. столы, на табуретки...
— Это как же так можно? А?— в который раз спрашивала она Григория и, не дослушав его ответ, хваталась за голову и принималась ходить и вздыхать.
— Вот видишь... письмецо оставила матери и подалась невесть куда. А тот-то, тот-то! Детей осиротил! Это куда же Софья глядела?
Она чувствовала себя виноватой перед Григорием и не знала, что сделать для него.
Мать Софьи не так давно ушла на пенсию. Работала в паровозном депо слесарем. Мужа ее репрессировали перед войной. Телеграмма Калинина о его освобождении опоздала... Был он кладовщиком на элеваторе — обвинили, что заразил зерно клещом.
Фаина Ивановна из последних сил тянулась, чтобы дать дочери образование. Сама ходила в мазутной телогрейке. Ее так на улице за глаза и звали — мазутница. Она была охочей и злой на работу, ни в каких бабьих сплетнях участия не принимала. Сказывалось, может быть, то, что долгие годы ее прошли в депо. У ней и голос был басовитый, и смеялась она не по-женски раскатисто, тромко.
Внезапный отъезд дочери был для нее тяжелым ударом. И как всякий тяжелый удар, сначала он лишь оглушил, привел в растерянность. Находясь в таком состоянии, она еще не успела подумать о тех последствиях отъезда дочери, которые могли вызвать пеое- мены в ее жизни, а первым делом подумала о своем собственном неудобстве перед Григорием.
И разговоры Фаины Ивановны с Трубиным в тот вечер были не совсем свойственны ее натуре и характеру.
Сокрушенно качая головой, она говорила:
— Ну и жены нынче! Ну и жены! Ты знаешь, вот напротив живут... Памяти-то у меня вовсе нет. Как ее и звать — забыла. Так она что? Мужика своего
Вот ведь какая она. Муж-то к ней зачнет с подозрениями да упреками, а она ему: «Чудак ты! Простофиля! Ну, к кому я в такой наружности пойду, кому нужна? Ты что-нибудь своей головой понимаешь?»
Фаина Ивановна в растерянности умолкла. В глазах ее — испуг: «Это, мол, чего я тут ему наговорила? Еще подумает, что и моя дочь такая».
Старушка спохватилась:
— Ну Софья-то росла у меня в строгости. Боже упаси, если что... Без спросу — никуда. Такая была стеснительная и аккуратная, что глядишь на нее и душа не нарадуется. И что с ней случилось — не пойму. Я уж и так и эдак думаю. На картах пробовала гадать.
Григорий пожал плечами. То, что Софья уехала, и, может быть,навсегда, как-то не доходило до него. Многое казалось надуманным, нереальным. «Вполне вероятно, сидит моя жена у какой-нибудь подруги и выжидает: как-то, мол, там они без нее? Сильно убиваются или не очень?»
Он рассказал Фаине Ивановне о причинах разрыва с Софьей. У него выходило так, что больше виноват он, Григорий, что если бы он вел себя иначе, Софья никуда не поехала бы. Он добавил еще о том, что Софье необходимо «познать жизнь» и что «всякие там ухаживания за ней вскружили ей голову».
— Что ты мне мозги забиваешь?—- не выдержала Фаина Ивановна. — И то, и это. Тебя послушаешь, так оба вы с Софьей навроде как сговорились. Очень уж грамотные. Объяснят и разъяснят, чего хочешь. Одна вот такая же образованная трех кошек держала. Я ее спрашиваю: «Ну зачем вам столько кошек?» Так ты, что думаешь? Нашла для каждой свою причину. Один кот у нее на даче мышей поел — заслужил жительство. Другого ей еще котенком подбросили — грех прогнать. А третья... та привязалась к подкидышу, уж так привязалась! Жалко гнать, нельзя. Развелась на даче целая семья кошачья. И всему объяснение есть. А если вдуматься? Блажь одна. Только и всего. А ты говоришь мне: «Познать жизнь».
Тяжело было слушать Фаину Ивановну в трудный для ее жизни час. И то смешное, о дачных кошках, и то горькое, что вызвано отъездом дочери,— все как-то сплелось и спуталось у нее.
Через два дня Фаина Ивановна получила от Софьи телеграмму. Вскоре пришло и письмо. О письме она не сказала Григорию.
Глава третья
В выходной Григорий занимался с накладными, актами, фактурами и лимитными карточками. Осточертело. А куда денешься? Старший прораб — лицо материально-ответственное. И строительство веди, и снабжением занимайся. Раньше на участке служил хозяйственный десятник. Сократили. Не положено. А старшему прорабу, выходит, положено по уши увязнуть в снабжении?
Была бы с ним Софья, вот сию минуту была бы... Само собой, отвлекала бы от фактур и накладных. А так... никто не отвлекает, сиди, сколько душе угодно. И никто не ворчит. Никому нет никакого дела.
Вроде как осиротело все тут. Не только он, Трубин, осиротел, а и обстановка без Софьи, без хозяйки, тоже осиротела. И на все смотрится какими-то другими глазами, будто ты уж и не у себя в
комнате.
Нет ее... Нет ее, Софьи. Будто отовсюду — с потолка, со стен, с пола, от дверей и окон — кричат ему, предупреждают, напоминают о случившемся. Хоть на улицу выходи, иди, куда глаза глядят. Пусть тебя обдувает ветер, сечет дождь, обжигает солнце — лишь бы подальше от крика: «Нет ее... Нет ее!»