Севастопольская страда (Часть 2)
Шрифт:
Наконец, решено было обратиться к тому, кто, казалось бы, имел такое влияние на царя, к человеку мефистофельской внешности - Мандту.
Идя в третьем часу ночи на дежурство к умирающему, он получил записку, писанную по-французски, от одной из придворных дам, графини Блудовой:
<Умоляю вас, не теряйте времени ввиду усиливающейся опасности! Настаивайте непременно на приобщении святых тайн. Вы не знаете, какую придают у нас этому важность и какое ужасное впечатление произвело бы на всех неисполнение этого долга. Вы - иностранец,
Мандт - немец, протестант - обрекался таким образом на трудный подвиг - склонить царя исполнить православный обряд, обычно исполнявшийся перед смертью.
Сменяя своего коллегу Карелля, Мандт спросил его, каков больной.
– Совершенно безнадежен!
– тихо по-немецки ответил Карелль.
Мандт был очень испуган и этим приговором Карелля и последней строчкой полученной им записки. Он поспешно принялся ослушивать царя, но увидел, что Карелль прав, скоро все должно было кончиться.
Он несколько минут сидел пораженный или только желавший показаться таким внимательно глядевшему на него больному, чтобы он понял его без лишних слов. Но умирающий молчал: он не хотел понимать... Пришлось начать говорить, хотя и весьма отдаленно, о цели разговора.
– Когда я сейчас шел сюда, я встретился с одним почтенным человеком, - затрудняясь в подборе фраз, говорил Мандт.
– Этот человек просил меня положить к стопам вашего величества изъявление его преданности и пожелание выздороветь...
– Кто такой?
– неожиданно громко и недовольно спросил Николай.
– Это... это ваш духовник Бажанов, с которым я очень близок...
– А-а... Я не знал, что ты близок с Бажановым, - пробормотал умирающий, начиная уже предугадывать дальнейшее.
– Когда же ты успел с ним так сблизиться?
– О, я познакомился с этим почтенным человеком у смертного одра почившей великой княжны Александры Николаевны... Это было тяжелое время для всех нас... У государыни императрицы мы вспоминали об этом вчера, и... и я мог понять, что ее величеству было бы приятно, если бы вместе с отцом Бажановым она могла бы помолиться около вашей постели об умершей дочери, притом же вознести мольбы и о вашем скором выздоровлении...
Очень окольный путь был избран хитрым Мандтом для того, чтобы дать понять Николаю, что он, хотя и самодержец еще, но умирает. И Николай это понял. Скрестились две пары глаз: выпученные, огромные, почти белые глаза Николая и запавшие, но немигающие мефистофельские глаза его лейб-медика, и Николай спросил, наконец:
– Разве я должен умереть?
Мандт опустил глаза и ответил тихо:
– Да, государь!
Царь повернулся к стене и лежал так несколько минут. Мандт взял его руку в свою и стал считать пульс.
Умирающий снова лег на спину и спросил:
– Как же осмелился ты сказать мне это?
Действительно, осмелиться было бы трудно, но все кругом во дворце ожидали от Мандта
Мандту пришлось так же пространно и сложно, как и раньше, объяснять царю, что во всех отношениях было бы хуже, если бы он не сказал ему этого. что он имеет еще возможность объявить близким свою последнюю волю и проститься с ними, что в его распоряжении есть еще для этого несколько часов.
Царь выслушал это с виду спокойно и снова повернулся к стене. Он, который выше всего в жизни ставил строжайшую военную дисциплину и за малейшие проступки против нее наказывал жестоко, теперь видел, что и у смерти, которая шла к нему, есть тоже свои правила дисциплины, которые он, уже сходящий с трона самодержец, обязан выполнить.
Но к подобной мысли все-таки надо было привыкнуть; для этого необходимы были хотя бы десять минут сосредоточенности, молчания... Дышать же было трудно, дышать могла уже только небольшая часть легких. Сильные подагрические боли охватывали пальцы правой ноги, как будто за них брались уже, пробуя, жесткие костлявые руки смерти. Мысли иногда путались, заскакивали одна за другую, терялись...
– Благодарю!
– сказал он, наконец.
– Позови ко мне моего старшего сына...
III
Тягостная для всех во дворце неопределенность, полная притом ужаснейших опасений, что умирающий может умереть внезапно, без исповеди и причастия, окончилась, когда наследник вошел в кабинет к отцу. Во дворце, конечно, никто не спал, хотя было только четыре часа утра. Обер-священник Бажанов также ожидал только приказания приступить к церемонии напутствия, в которой он был бы главным действующим лицом, отлично знающим свою роль.
И его позвали, и исповедь царя-деспота в его тяжких грехах началась.
Однако обер-священник задавал только привычные свои вопросы, какие задавались всеми вообще священниками их <духовным чадам> под душным покровом епитрахили. Эти вопросы касались только личной жизни каждого человека, умирал же тот, кто тридцать лет самовластно руководил огромной страною.
Хомяков в своих знаменитых стихах, написанных в начале Восточной войны, вежливо переложил грехи Николая на голову России, обращаясь к ней с укором, возмутившим и правительство и правящие классы:
...А на тебя, увы, как много
Грехов ужасных налегло!
В судах черна неправдой черной
И игом рабства клеймена,
Безбожной лести, лжи тлетворной,
И лени мертвой и позорной,
И всякой мерзости полна!..
О <всякой мерзости>, которой полна была жизнь при Николае, не говорил, конечно, придворный духовник, задавая умирающему свои вопросы; исповедь велась в пределах десяти заповедей, и когда она кончилась, Николай, перекрестившись, сказал торжественно: