Севастопольская страда (Часть 2)
Шрифт:
После неудачного дела под Евпаторией, которым Хрулев, с одной стороны, помог сойти в гроб Николаю, а с другой - очень угодил Меншикову, он был вызван в Севастополь, однако только Сакен, знавший его еще по Венгерской кампании, дал ему ответственный пост начальника всех войск на Корабельной стороне, а также на передовых позициях четвертой дистанции.
Узнав о своем назначении, Хрулев, в неизменной огромной черной папахе и лохматой кавказской бурке, обскакал на белом коне весь свой участок, сделал визит Истомину, причем оба они в первый раз тогда увидали друг друга, и выбрал себе на Корабельной для штаб-квартиры небольшой двухэтажный домик, пока еще уцелевший от ядер и бомб.
Это было 4-го, а в ночь с 5-го на 6-е ему пришлось уже выдержать нападение на Камчатский люнет... Нападение было отбито, как и два предыдущих,
Верхняя половина башни на Малаховом была сбита еще 5 октября, но нижняя уцелела, и совершенно безопасен даже от пятипудовых снарядов оказался каземат башни, часть которого отделил себе для жилья Истомин.
Воздух здесь очищался не только печкой с широкой железной трубой: рядом с собою поместил Истомин своего адъютанта, несколько других офицеров и канцелярию, - поэтому постоянно отворялась наружу тяжелая, окованная толстым железом дверь, так как большое хозяйство требовало и больших забот, и в каземат то и дело являлись и из него выходили люди.
Простая, но с чистым бельем кровать, широкий диван темно-зеленой кожи, несколько массивных стульев около большого овального стола, свечи в ярко начищенных медных шандалах, бронзовые накаминные часы, шкаф красного дерева - все это создавало некоторый уют среди развороченной кругом башни глинисто-белой вязкой земли, успевшей уже впитать в себя столько пролитой крови.
Печь топилась, потрескивая, и постреливая, и кидая на желтый вытертый полосатый ковер на полу красные блики, но стоял все-таки тяжелый запах подвальной сырости, смешанный с застарелыми запахами трубок, красного вина, сыра и других острых закусок и мускуса.
Предложив гостю трубку и приказав подать вина, Истомин заговорил первый, поглаживая тонкими пальцами нахимовский приказ:
– Не правда ли, большой чудак наш Павел Степаныч? Вот что значило сделаться ему командиром порта! С первого же дня усвоил всю житейскую мудрость Станюковича. А ведь как раньше сам разносил старика за скупость!.. Мне же лично и говорил: <Вы представьте-с только, что это за Гарпагон-с*. Нужны бревна мост наладить через Черную, а он без бумажки не дает-с! Да ведь это он государственное преступление делает-с!> Совершенно верно, - это и было настоящее преступление, и не опоздай мы тогда благодаря Станюковичу с наводкой моста, мы бы Инкерманское сражение вполне могли выиграть. А то один старец бревен пожалел, а другой - я разумею князя - очень уж скрытничать вздумал, и в общем погибло несколько тысяч людей зря.
_______________
* Г а р п а г о н - имя героя-скряги из комедии Мольера
<Скупой>, которое стало нарицательным.
Заметив, что Хрулев, завесившись табачным дымом, вопросительно поднял брови, Истомин продолжал:
– Я говорю не о снарядах, конечно: если мало у нас пороху, то в отношении к снарядам скупость необходима, но вот первая половина приказа мне что-то не нравится, не знаю, как вам, Степан Александрыч.
– Скупость насчет людей?
– понял, наконец, Хрулев.
– Есть, есть по этому поводу где-то в баснях Крылова: <Чем кумушек считать трудиться, не лучше ль на себя, кума, оборотиться!> Уж кто себя больше не бережет, чем сам-то Павел Степаныч? А кто для него должен подобный приказ писать: я или вы?
И глаза Хрулева несколько игриво спрятались не только в облака дыма, но и в набрякшие толстые веки, а на женственно-белом с синими тенями лице Истомина мелькнула улыбка, когда он отозвался на это:
– Павел Степаныч - фаталист. Он верит, что судьба наша написана на небесах, и баста. Теперь он постится, хотя и матросам и солдатам мы варим скоромное. Святейший синод разрешил всем, но он сомневается и постится... И до пасхи будет поститься, я его, конечно, знаю.
– На небесах или в преисподней, а где-то все-таки написана наша судьба, - серьезно сказал Хрулев.
– Слыхали про майора Кувшинского? Целый месяц провел человек на своем пятом бастионе под обстрелом: ни одной царапины! Получил отдых, пошел спать на свою городскую квартиру, а там-то как раз его и прихлопнуло во время сна! И дом был трехэтажный, и спал он в первом этаже, - нет: два верхних этажа снаряд пробил и не рвался, а в его спальню ввалился - тут и готово...
– Я не астролог ведь, в звезды не верю, Степан Александрыч! Как объяснить! Я такого сверхъестественного значения человеку не придаю, а если мы с вами стреляем, то рассчитываем только на то, что кого-нибудь да убьем. Не в белый же свет, а в людей метим. Дело ведь и не в этом, это само собою, - а в том, что вдруг вот выходит такой приказ: <Чтобы при открытии огня с неприятельских батарей не было ни одного лишнего человека> и прочее... Годится ли это? Нет, при всем моем уважении к Павлу Степанычу должен сказать: <Не годится!> В конце концов ведь прятаться и беречь себя всеми способами всякий умеет, а тут вдруг приказ... весьма рассудительный, однако довольно двусмысленный. Также и насчет разницы между <удальством> и <храбростью>... Тоже что-то очень уж тонко и для наших редутов не подходит. Что такое <удальство> и что такое <храбрость>? Кабинетно очень придумано!
– <Удальство> и <храбрость>?.. Да-а, я, когда сам читал этот приказ, подумал, что надо бы разъяснить это молодым офицерам, да некогда их собрать...
Хрулев отвел в сторону трубку и отмахнул рукою дым как бы затем, чтобы яснее разглядеть разницу между удальством и храбростью, потом продолжал шумовато, как он говорил всегда:
– Помню я, как под Силистрией вел себя наш общий с полковником Тотлебеном учитель, инженер-генерал Шильдер. Ему уже под семьдесят тогда было, но ведь вот же не хотел беречься, а сам, точно какой-нибудь прапорщик, лез на рожон. Ну, посудите сами, Владимир Иваныч, нужно ли было ему, старику, полному генералу, самому подыматься на вал, усаживаться там со всеми удобствами и глядеть в трубу на турецкие траншеи? Полагаю, что совершенно лишнее это было, и так все кругом ему говорили. Но у него для всех был один готовый ответ: <Э-э, порет дичь неподобную! Ерунда!> Сидит там минуту, две, началась стрельба оттуда и явно по нем. Сидит!.. Наконец, нашелся меткий стрелок, - пуля в ногу разбивает кость. Из-за чего же пострадали и он и все дело осады нашей, так как он ведь руководил осадой? Из-за упрямого удальства, хотя, повторяю, он был уже далеко не мальчишка. Ну, что же тут делать? Стащили его на перевязочный, лекаря смотрят: <Надо резать>.
– <Режьте, говорит, если надо>. Отрезали. Однако он тут же: <Куда это понесли ногу мою? Вы ее, смотрите, в землю не закапывайте, а как стемнеет, чтоб оттащили ее поближе к турецким траншеям и там бы бросили: пусть она им навоняет как следует!> Вот когда я припоминаю это, то тут, мне кажется, уж не удальство сказалось, а храбрость.
– И какая же польза отечеству от подобной <храбрости>?
– удивился Истомин.
– Пользы, разумеется, никакой, да и Шильдеру это не помогло, - он скоро умер после операции, там же, под Силистрией, его и схоронили. Но ведь все-таки запомнилось почему-то это: я запомнил, другой запомнил, произвело кое-какое впечатление... На удальство же все-таки не совсем похоже, потому что ведь безвредно. Но вот я могу привести вам другой случай, - и это уж здесь, в Севастополе, было, на четвертом бастионе. Прапорщик Плескачев вздумал <показать штуку> своим товарищам, таким же зеленым. Ему, видите ли, мало было, что каждый день он на глазах у смерти, - ему понадобилось, чтобы смерть сама была у него на глазах. <Штука> его в том заключалась, чтобы вскарабкаться на вал и там усесться и закурить папиросу, а когда докурит до мундштука, - слезть. Влез на вал, и сел, и закурил - все честь честью. Товарищи его стоят во рву, а над ними пули свистят, какие из французских траншей в этого Плескачева летят. И что же вы думаете? Ведь успел докурить папиросу и уж спускался, когда пуля наконец-то его поймала, прошла под левую лопатку. Отправили в Гущин дом, а потом на Северную, на кладбище. Это - удальство, молодечество. Может быть, даже пари держал... А погиб ни за копейку.
– Я, конечно, прекрасно понимаю и сам, что такое просто удальство, а что - храбрость и как разграничивает их Павел Степаныч! Но меня смущает в этом приказе то, что ведь он сам по себе-то бесцелен, этот приказ, потому что неисполним. Запретить молодечество, удальство нельзя ведь; и, может быть, даже в той обстановке, в какую мы все попали, нельзя даже и трех дней прожить, не чувствуя себя удальцом. Беспредметное удальство всегда может перейти в храбрость, - ну, вот в эту самую, о которой говорит Павел Степаныч, - а уж из труса не сделаешь храбреца...