Шахта
Шрифт:
Работать он старался спокойно, боли напарникам не выказал, только до ломоты сжал зубы да глаза за припухлостью век глубже упрятал.
— Чего браконьер? — Азоркин было улегся, но резко сел. — Она и недоростком была, вон, — стукнул по доске, — рудстойкой не свалить! — Повалился опять на доску, сказал мирно: — Нашел кого жалеть! Баб жалеть!..
Слова Михаила, видно, нисколько не задели Азоркина. Вид у него был сонливый, точно у кота, разогревшегося на печи. Подперев голову рукой, плавно изогнувшись так, что грудь и спину, будто коваными латами, облекало мышцами до тонкой поясницы, Азоркин цедил ленивый взгляд через полусмеженные ресницы и лениво говорил:
— Браконьер!.. Не со мной, так с другим... Ольга эта... Они такие, как перезрелые орехи, раскалываются.
— Что ж, ни одна не придавила сердце-то, самостоятельная?.. — с робкой надеждой попытал Михаил.
— Нет, ни одна. Да мне она никогда не встречалась, самостоятельная-то. — Азоркин слабо пожал плечом: дескать, что делать, если все такие.
Монотонно, словно заведенный, Колыбаев точил брусочком топор. «Черт бы с тобой — живи, как хочется, — думал об Азоркине Михаил. — Только Ольгу-то развратил и Валерку теперь развращает...»
Одно удивляло: почему тянет к нему женщин? Красивый ветродуй, лишь бы сегодня прожить, а завтра хоть солнце не всходи — этим, что ли, привлекает их к себе? Мою Валентину хотя бы взять — замужняя, двухдетная, а тоже тянет заглянуть в чужой огород, хоть и знает, что Азоркину еще ни одна не нужна была на всю жизнь.
Всякий раз, когда Азоркин приходил к Свешневым, то вроде в шутку обнимался и целовался с Валентиной в прихожей, и потом в комнате как-то все оказывался рядом с ней, шутил с намеками, грубо; то за руку ее возьмет, то приобнимет, а глаза похотливые, откровенные. «Да ладно тебе, да отстань, — притворно возмущалась Валентина, но Михаил видел, как она слабела вся, щеки ее пылали, глаза туманились. — Миша, защити...» И все посмеивались. И Михаил поддерживал смех, стараясь изо всех сил показать, что все здесь чисто, невинно. Смех получался искусственным, потому что ему было стыдно за Азоркина с Валентиной и за себя тоже. Особенно было стыдно за Валентину. Не замуж же она за него собиралась, замужняя и детная, да еще зная о дурной славе Азоркина.
Азоркин вызывал Михаила покурить, и нарочито в подробностях рассказывал о своих последних любовных потехах, но вдруг менялся в момент, обмякал.
— Не знаю, Миша, — грустил Азоркин голосом. — Я им во, — показывал большим пальцем кончик мизинца, — ни на столько ни одной не верю...
— Да-а, тяжело тебе, — хитро сочувствовал Михаил. — И я помочь ничем не могу, чтоб они все тебе верность сохраняли, Тут, знаешь, что? — отламывал от куста сирени ветку. — Ты замок каменный выстрой. Так? Тут — ров, железные двери. Евнухов найми. Ну, как эти... ханы. Правда, власти не позволят... и деньги опять же... У тебя своя-то семья в каком домишке?..
— Смеешься?..
— Горе твое смешное. — Михаил резко отбрасывал ветку. — Не мужское горе! Плакал бы с тобой...
— И заплачешь, — обещал Азоркин. — Вон она, — кивал головой в сторону веранды, откуда поглядывала на них Валентина. — Плывет, что масло на сковородке. Веришь ей?
— Твое-то дело, верю, не верю? У тебя жена есть. Вот и испытывай на ней свою веру.
— Испытывай! Может, я ночью в шахту, а она... — Азоркин сплевывал, делая обиженное лицо, замолкал.
— Сколько же ты своим ядом жизней потравил!.. — На бледном лице Михаила проступал морковный румянец, так, казалось, униженно звучали эти слова, точно пощады просил у Азоркина, дескать, не трогай мою семью. И Азоркин так, должно быть, его и понимал, носогубные складки потягивал то ли в сожалеющей, то ли в презрительной улыбке.
— Боишься?..
«Боюсь», — хотелось Михаилу признаться. На вопрос Азоркина не отвечал, сам спрашивал:
— Семьи рушишь... Детей-то чужих не жалко? Да и свои есть...
— Чего?! — недоумевал Азоркин. — А-а, вон ты к чему! — Шевелил раздутыми, как у норовистой лошади, ноздрями. — Жить тоскливо! — говорил и уходил, не прощаясь.
Азоркин за калитку, а с Валентины тотчас же слетало веселье — мрачнела, делалась раздражительной. Михаил знал, как ей хочется, чтоб он задел ее словом, а она бы потом нашла повод, как вывернуть это слово против него, излить на него свое раздражение. Но он молчал, этим пуще раздразнивая ее. Валентина опасно гремела
— Ты чего, захворала, что ли?
— Ничего, — отвечала таким тоном, что ясно: он заранее во всем виноват. А на правом глазу ее при этом коричневая крапинка-треугольничек расплывалась, тонула в глубокой темной серости. А коль утонула крапинка, значит, правды от слов жены не жди — признак верный. И еще, это в гневе она, когда крапинка тонет.
— Захвораешь тут... Ревнует к каждому пню... — Литыми вислыми плечами подергивала, ровно кто неприятный прикасался к ним. — К Азоркину ведь ревнуешь!..
— Ладно!.. — суровел Михаил. — Галька вон, Лыткова... выздоровела. Одна с троими осталась, так... ни кожи, ни рожи теперь. Вылечил Азоркин...
Валентина вздрагивала и напряженно, словно в ожидании удара, склонялась над столом. Лицо ее калилось жаром, и даже полоска пробора на голове розовела. «Вот сейчас взорвется, если я несправедлив, — ждал Михаил. Но Валентина — ни слова, и сердце его провалисто затихало, холодело, будто в груди стылый сквозняк гулял. Видно, и вправду мутили бесы душу — ни соврать, ни правду сказать. — Охота тайком сладкого полакать, и не больше, потому и сказать нечего…»
...Азоркин спал в одной майке на сырой доске.
— Ефим, прикрой его. Наспит чахотку.
Колыбаев не приостановился, точил топор. Михаил вылез из-за комбайна, накрыл Азоркина спецовкой, подоткнул полы под его твердый, точно дерево, бок. Азоркин тянул носом насморочно, не просыпался. Спит Азоркин, такой беспомощный во сне, и грубоватые красивые черты лица его смягчены едва заметной улыбкой. Что ему снится? Да ясно, что спящий не свои думы думает. Левая ладонь полускрючена в серых острых полосах мозолей; в дюжее ребристое от вен запястье врезался пропитанный потом и угольной пылью ремень от часов — никогда часы не снимает, даже в бане — они у него пылеводонепроницаемые. Азоркин гордится ими и хвалится как-то по-детски: «Во, гляди! — бац часы о рудстойку. — На, слушай». И расхохочется — такая душа нарастопашку. «Черт ты баламутный», — чему-то улыбнулся Михаил. Снял острый блин породы, кажется, на одном воздухе державшийся над Азоркиным, швырнул его в завальную сторону и едва услышал шлепок падения — звук заглушил рассыпчатый треск, словно со всех сторон ломали мелкий сухой хворост. В отработанном пространстве, где день назад в рост стояли, сегодня не проползти — там в кромешней тьме погромыхивало далеким глухим громом да из глубоких разломов кровли с внезапным ливневым шумом вытекала мелочь.
Всего метрах в пятидесяти, а казалось, в недостижимой дали, тусклой ниточкой длиной с полногтя желтел выход из лавы. «Не убежим, если чего. Тут и останемся...» — подумал Михаил как о чем-то обычном и постороннем и, вытянув шею, зачем-то напряженно вглядывался в сторону выхода, и этот кусочек желтой нитки вроде бы уменьшался, чернел, исходя на нет. Михаилу почудилось, что в лаву перестал втекать воздух. Он, будто сглатывал с блюдца кипяток, потянул в себя со свистом и — что вдыхал, что не вдыхал — все равно воздуху не хватало. И вдруг остро осознал, с каким хилым запасом сил крепь удерживает над его головой возможную смерть. «Вот сейчас бы уйти и не оглянуться... Нет, нужно не идти, а бежать. Не успеть шагом до выхода». Но не пошел и не побежал. Двадцати лет не хватило, чтоб уйти — куда же теперь! Михаил присел на корточки, обхватив голову руками, сжался. «Сейчас страшно, а потом — ничего... Азоркину хорошо — спит. Ноль раз, ноль два, ноль три», — отсчитывал. «Тик-так, тик-так». — Прямо в перепонки ушей бил молоточек азоркинских часов, смешиваясь с шумом кровли, а в крепко сжатых глазах — громадное закатное солнце вспухало, вспухало…