Шахта
Шрифт:
«Техника в руках дикаря... — привязалось и к Михаилу. — Вот ты зараза!» Он постоял в слабом заветрии сквера, словно вспоминая такое важное, что и шагать нельзя, но в голову лезла какая-то мешанина: «Ну вот, скоро отнянчишь бревна — над головой будет щит. Машинист передвижной крепи, машинист передвижного конвейера... Легче работа, счастливей жизнь... Техника в руках... Тьфу!»
Пирамидальные тополя, словно сжавшись в свечки от холода, текляво уходили в темно-серую высь, свистяще гудели там острыми вершинами.
Ветер, подталкивая в спину, вывел
Азоркина не видел с больничной встречи, и видеть не шибко-то хотелось: ведь не друг и даже не товарищ. «А все-таки и он человек. Да и связала нас судьба. А чем связала? — раздраженно спросил себя. — Рука у него не болит, сыт вроде, да и женщины не забывают...»
В горячке до какой только чепухи не додумаешься! От обиды, может, он так на Азоркина? От обиды и неуверенности, что вина перед Азоркиным хоть и вскользь, а на него пришлась.
Веранда скрипела и вроде качалась, как подвесная люлька, от шагов ли Михаила или от ветра. Михаил шарил по двери, искал скобу, и ему казалось, что на веранде еще ветренее, чем во дворе.
— Зинка, ты? — раздался хрипловатый голос.
Дверь распахнулась, и в лицо Михаилу ударило ярким светом и теплом. Азоркин стоял на пороге в майке поверх брюк, с веником в руке, растерянный и удивленный.
Михаил приметил, как тот еле сдерживал радостную улыбку, и сам улыбнулся, оглядывая маленькую кухню-прихожую с раскаленной докрасна плитой,
— Июль тут у тебя. Ну, здорово!..
Азоркин все еще стоял столбом, и внезапно радость на его лице сменилась выражением упрека:
— Как же ты надумал? — сказал, бросив веник в кучу шлака у топки. — Замерз, поди. Раздевайся давай, — засуетился он, усаживая Михаила к кухонному столу. — А я слышу — шебаршит кто-то. На тебя и не подумал.
— Да вот с работы...
— Смена-то, когда прошла... А-а, курсы проходишь! — кивнул Азоркин на торчавшую из кармана пальто Михаила сплюснутую вдвое тетрадку.
Михаил покосился на культю, которую Азоркин выложил на стол. «Нарочно, что ли?..» И Азоркин, видно, поняв смущение Михаила, надел рубаху, спрятал обрубок в длинном рукаве.
— Прохожу, — сказал Михаил. — Теперь вся смена переучивается...
— Ну, вот и ты сподобился! Твое теперь дело — кнопки нажимать, а уголь сам из забоя будет вываливаться... — Михаил не отозвался на слова Азоркина, сказанные с оттенком иронии, а тот одной рукой ловко накидывал совком уголь в пылающую печь, ворчал: — Пока кочегаришь — тепло, перестал топить — ветер все за полчаса выдует. Три кола забито, бороной накрыто — и весь дом. Уйду в общежитие, а то этим хламом привалит похлестче, чем в забое.
«Гу-гу-ух», — гоготал ветер, тряс дом так, что лампочка над столом покачивалась. «Ди-динь, ди-динь, ди-динь», — отзванивало стекло в черной, облупившейся от краски раме.
Сидели друг против друга, навалившись локтями на стол, а в черноте окна, словно на улице, за стеной, повторялся тот же стол, и они за столом, и там во мраке, глядели один на другого
— Как там новый начальник? — нарушил молчание Азоркин.
— Черняев? А ничего пока...
— А Головкин как?
— Плохи дела у мужика...
— И черт с ним! Я их не жалею!.. — покрутил Азоркин головой.
— Кого — их?
— Ну... вообще.
— Правильно делаешь, Петя, — не сдержался Михаил. — Столько доброго ты людям сделал, что на все право заслужил: и жалеть и не жалеть!
— Ох, и змей же ты, Мишка! Так и норовишь в завал загнать. Что мне над Головкиным плакать — своего вот так, — провел рукой у горла, заворочав кровянистыми белками глаз. Высморкался неопрятно, рукавом повозил под носом. Куда и щегольство делось?
«Пьет, наверно, дубина. «Что плакать». А сам только и ждет, чтоб пожалел кто», — думал Михаил, ловя себя на том, что надеялся увидеть Азоркина не прежним. Смерти в глаза поглядел, семья рассыпалась — все бы должно перетряхнуться в человеке, а тут только и изменения, что шея заотекла складками, лицо сыростью подпитало изнутри — ранняя старость принялась выправлять, казалось, вечно не стареющие его черты.
— На работу тебе надо, — сказал Михаил.
— Чего? А-а, — оскалил Азоркин зубы. — Я же все равно свой заработок получаю, покалечился-то не по своей вине. Я свое отработал!.. — И, не глядя на Михаила, заспотыкался на словах: — Тогда... не рассказал... что Райка-то?.. Что говорила тебе?
— Уеду, говорила, надоело, и все.
Михаил лопаткой ногтя щелкнул валявшийся на столе окурок, тот пулькой вылетел в проем двери. Тогда, в сентябре, ушел из этого дома с толку сбитый. Из всех чувств было ясно одно: жалко Раису, И сейчас она нет-нет да и предстанет в памяти. Ни времени, ни места не выбирает, всплывет, стоит перед глазами, в лаве ли во время работы или в раскомандировочной на наряде, когда он, Михаил, ни сном ни духом о ней — голова совсем другим занята, — а она: вот тебе я! С ресниц слезы катятся, голову к его груди прижимает, сердце слушает: «Вот, стучит... Теперь знаю, как оно стучит, и всегда буду слышать». «Что-то не совсем то на уме было, — тревожился Михаил в такие минуты, докапывался. — И хорошо, что уехала. Мало ли что могло разыграться». И все равно, вернись сейчас молодость, выбрал бы Валентину, не Раису, — тут уж сомнений нет и объяснений тому не было тоже.
Дней двадцать назад его встретила на пришахтовом дворе незнакомая женщина: «Вы Михаил Свешнев?» — «Я». — «Получите на почте письмо в отделе «До востребования». С неделю не ходил. «Пускай назад пересылают, а то будешь сердце надрывать». Но на почту все же пошел, не выдержал, да и не хотелось обижать Раису, унижать ее.
Недаром говорится — без стыда лица не износишь. У этого проклятого окошка «До востребования» запарился. Казалось, все знают, зачем пришел. Молоденькая девчушка подала письмо, улыбнувшись ободряюще: ничего, дескать, бывает. Прихватив в киоске что надо для ответного письма, ушел за город, в лес.