Шкловцы
Шрифт:
— Мо-о-о! Мне хорошо!
Стремительно подбегает к плетню и храбро наносит ему удар обоими рогами, наверное, шутит: что, дескать, встал у меня на пути, дубина стоеросовая!..
Затем опускает рога и взрывает ими мягкую землю: «Шолом-алейхем! Пора уже тебе прорастить траву с желтыми цветочками… Му-у-у!»
И с прежним воодушевлением бегом пускается обратно. Толкает угол дома, с наслаждением чешет об него бок и остается стоять в теплом пятне света, которое первое солнце уронило в пустой еще сад. Полуприкрыла глаза и пережевывает жвачку. Получает удовольствие. Слюна лентой висит
Мальчик, который уже учит Гемору, видя, как глупо ведет себя скотина, теряет к ней всякое уважение. Скотина остается скотиной! — думает он, как большой. Ему-то, собственно говоря, нравится, что такая почтенная скотина так дурачится. Он и сам готов слегка попрыгать по саду, по сырым прошлогодним грядкам с высохшими капустными пеньками… Но былого почтения все-таки уже нет. Он был о ней лучшего мнения, когда она зимними холодными ночами лежала одна-одинешенька в стойле, и вздыхала, и думала о своих исчезнувших телятках…
Скотина глядит на него пристально и спокойно своими полуприкрытыми глазами. Она, кажется, видит его насквозь вместе с его недобрыми мыслями. И вдруг как крутанет — наполовину в шутку, наполовину всерьез — в сторону Велвла рогами:
— Все я про тебя поняла, молодчик, да… Теперь иди в хедер, теперь оставь меня.
Грустный Велвл уходит в хедер. Так грустно — будто близкого потерял.
Нет, скотина думает только о себе. Сколько пощечин он получил из-за нее. А она — ничего… Прыгает себе по саду, прыгает… Даже повернула рога в его сторону. Она его уже не узнает… Нет, больше у него не будет для нее хлеба! Хлеб с солью — с этим покончено!..
Но вернувшись из хедера к обеду, Велвл обнаруживает, что скотина опять стоит одна-одинешенька около дома и жует жвачку. Теперь ее коровье горе снова стало серьезным. Она снова размышляет, как настоящий человек. Она насытилась свежим воздухом и солнцем и успокоилась. Телячий восторг кончился.
Мальчик, который уже учит Гемору, подходит, все еще немного сердясь, к скотине. Та открывает мягкие, добрые глаза, протягивает к нему четырехугольную морду и жарко сопит. Мальчик, который уже учит Гемору, тянет к ней руку, а она — ему навстречу — длинный-длинный язык. Она узнает его. О да, она его узнает. Конечно, она его узнает… Алейхем-шолом, как, мол, дела? Куда это ты так надолго ушел?
Однако она вроде бы совсем не смущена, она вроде бы просит, хм… кусочек хлеба с солью. Ради бога — соли. Хм… главное — это соль.
Мальчик, который уже учит Гемору, готов простить скотину. Он треплет ее по шее. Он пересчитывает зарубки на ее рогах. Семь зарубок — знак того, что скотина телилась уже семь раз. Так говорит мама. Велвл тянет скотину за мягкий, свисающий с шеи, подгрудок. Подгрудок, который болтается под шеей, означает, что скотина хорошей «породы». Что такое «порода», Велвл не знает. Но так говорит мама.
За обедом Велвл утаскивает кусок хлеба, солит его и прячет под курточку. И, когда он прокрадывается обратно в сад, скотина идет ему навстречу с немного испуганным и таинственным видом… Она знает, что
Мальчик, который уже учит Гемору, смотрит на скотину и смеется. Скотина сейчас выглядит точь-в-точь, как тетя Михля, супруга дяди Зямы, когда мама хочет в честь праздника уважить ее лекехом с водкой. Тетя Михля жует лекех беззубым ртом, жует и прихлебывает, и медово так приговаривает:
— Так и тает во рту, скажу я тебе, Фейга. Сколько меда ты кладешь на фунт муки? Твое здоровье!
То, что нельзя
пер. В.Дымшица
Прежде чем Велвл, сын дяди Ури, достиг семи лет, в нем уже развилось тайное желание «грешить».
Как утреннее облачко, всплывало в нем дурное побуждение, и каждый раз, когда это легкое облачко туманило его детский ум, его маленькое наивное сердце сжималось, дрожа, словно от близкой опасности… Но в этой тихой дрожи было некое сокрытое удовольствие, сладкая боль, которая всегда происходит от неудовлетворенной страсти.
Эта мысль еще не приобрела ясного образа, но все же Велвл чувствовал, что скоро он «согрешит». Он боялся того ужасного и сладкого, что подступало к нему все ближе и ближе, но в то же время тосковал по нему.
Если Велвл и не понимал «больших» — бородатых мужчин с волосатыми руками, — он, по меньшей мере, пытался их понять. Дядя Ури говорит, что, согласно Божьему закону, того и этого делать нельзя, а Велвл боится папу и боится «греха», уверяя себя, что папа прав и так не делает. Папа говорит, например, что в субботу нельзя рвать бумагу, даже во время игры. Велвл боится «огненных всадников» там… где-то там, на том свете. А еще он боится кожаного ремешка, которым папа подпоясывается под жилеткой — и не рвет бумагу. Но глубоко в сердце он по-детски горячо подозревает «больших». Он подозревает, что в каждом «нельзя» сокрыт чудесный секрет, который успокоит душу, как холодная вода в жаркий день. Но «большие» с ним не считаются, потому что он — еще маленький: они только пугают его и стараются скрыть от него сладкую тайну. И Велвл томится по ней. Тайна «того, что нельзя» колышется перед ним и дразнит его воображение невиданными красками и неведомыми вкусами.
Именно в субботу ему до смерти хочется разорвать клочок бумаги. Он долго вертится как помешанный, воюет сам с собой, и, в конце концов, у него начинается сердцебиение, дыхание становится коротким и жарким, а его маленькие пальчики дрожат и рвут, рвут потихоньку бумагу, так чтобы никто не услышал. Но его младший братишка, Файвка, о, вы не знаете, что это за бестия! Все видит, все слышит и все доносит папе, едва только тот встанет, наполовину сердитый, наполовину распаренный от послеобеденного субботнего сна.