Силоам
Шрифт:
— Конечно.
— То, что я скажу, покажется тебе суровым…
— Я разрешаю тебе быть суровым.
— Хорошо, если начистоту, я не захотел выйти за предел, за которым женщина превращается в наваждение, за которым мысли о ней заслоняют возникающий у нас интерес к миру, за которым нам остается лишь ненасытное желание. Я почувствовал, что в этом желании сама моя любовь могла исчезнуть, что она словно выйдет на поверхность меня самого, а с ней — мое самосознание, все, что есть во мне самого личного… Я стану пленником чего-то, что, может быть, не будет мной… Ты понимаешь? Любовь может существовать в полной мере, только если отдавать ей много и постоянно. Но как можно ей отдавать, — сказал он громче, чтобы заглушить протест, мелькнувший в движении Симона, — как ей отдавать, если сначала позволить ей все уничтожить? Что извлечешь из истощенной почвы? Как можно дарить, если сначала хочешь получать? если живешь теперь только ради одного? Мне не становилось легче от того, что моя гибель осуществлялась через гибель другой, — убежденно закончил он.
Он еще на мгновение остановился, потом продолжил:
— Ты знаешь, что я пишу. Долгое время я думал, что хочу охранить свое искусство. Я говорил себе, что для того, чтобы слышать концерт, лучше не находиться в оркестре, понимаешь?
— Ну и… в чем же было дело, помимо твоего искусства?
— Вот, однажды я лучше понял, что для меня искусство: просто второстепенное занятие… Раньше я думал, что, избегая
— Ты действительно суров, — проговорил Симон.
— По крайней мере, это было сурово для меня, — сказал Жером. — Легче легкого совершить над собой насилие, если можно вообразить последующее состояние, если можно представить себе радость, покой, обретенные через это самое насилие. Ведь покоя можно достичь только насилием; нужно бороться, и бороться с мраком. И вот сегодня, здесь я увидел, как я был прав. И среди всего того, что дает мне это понять, есть одна мысль, которая очень часто ко мне приходит, она укрепилась во мне, она составляет часть моей жизни… но она, наверное, будет непонятна всем вам…
Жером поколебался. Он сказал «всем вам», словно хотел отнести Симона к другому лагерю: может быть, в нем зарождалось глухое нетерпение от того, что он не столь часто получал его одобрение?
— Какая мысль?
— Ну, что этот человек, вообще-то, мне не принадлежал, что ни один человек, ничто никому не принадлежит, — сказал он чрезвычайно спокойным голосом. — Ты недавно сказал, что природа не была создана для нас. Но люди даны нам не больше, чем природа. Пойми: ничего нам не было дано! Ничего! Слышишь? Большинство людей смешит меня своим тоном собственников! Они говорят всегда о том, как взять, получить, ухватить… Они всегда суют вперед пальцы, руки. Ухватить!.. Ухватить можно не пальцем и не рукой, но Духом и Отсутствием…
Он замолчал. Эти последние слова он произнес резко, словно раздраженный отсутствием поддержки… Симон никогда не слышал у него этого властного тона. По мере того, как Жером говорил, в Симоне начиналось смутное кипение чувств и идей. От этих слов в нем зарождалось беспокойство, порожденное тем необъяснимым и немного надменным спокойствием, что исходило от его друга. Определенно, в этом не было мудрости его предков; мудрости г-на Деламбра! Слова Жерома потрясли его, как открытие. Возможно, он сам когда-то мог изрекать похожие слова, объявлять себя отрешившимся от всего — но не веря в это, — в ни к чему не обязывающих разговорах, ради парадокса, словно подкидывая идею, не ведая ни ее цены, ни ее глубины. Но тогда почему эти слова казались ему сегодня откровением? Он вдруг понял, каково расстояние между словами и жизнью, сколько требуется времени словам, чтобы проникнуть в нас, стать нашей пищей. Пусть он сейчас поражен, всей душой согласен со словами Жерома — быть может, завтра он бы их забыл… Но как он вдруг стал далек от Минни, и от смятения, пережитого накануне! Как хорошо слова друга объясняли ему страх, который ему внушала эта слишком соблазнительная женщина! По крайней мере, от нее эти слова его освобождали… Более того: они даже увеличивали расстояние, которое он так часто замечал между Ариадной и собой; они делали это расстояние неизменным, не случайным обстоятельством, а главным признаком его любви… Ариадна никогда не будет ему принадлежать; Ариадна не принадлежала никому, как эти сверкающие пики, на которые он смотрел во время подъема и которые еще заполняли там, в вышине, глубину неба; они тоже не принадлежали никому, но от этого представляли собой в небе не меньшую ценность, в которую надо было беззаветно верить, для которой надо было найти место в глубине себя. Молодой человек чувствовал, как его любовь понемногу теряет свои человеческие истоки: эта любовь утрачивала свою уникальность; она лишь входила в уникальное. Жером усилил его стремление к этому: несколькими словами он оградил его от случайностей, и Симону на мгновение показалось, что и он, в свою очередь, вывел себя из запутанной игры в особую зону, над которой не были властны никакие события. Жизнь была там совершенно ясной, и грозные противоречия, с которыми ему пришлось бороться во время прогулки, полностью развеялись; Массюб — и тот перестал быть противоречием. Как же эта сторона жизни могла так долго ускользать от него? Наверное, так же, как от Массюба и ему подобных, — ото всех тех, кто не смог сорвать со своих глаз эту пелену, эти шоры, с рождения надетые на них, — как она ускользала ото всех тех, кто не смог смешать с дорожной грязью немного живой воды и смочить ею свои глаза. А ведь Симон был таким же, как они: он приехал в Обрыв Арменаз слепцом. И те немногие, кого уже коснулось чудо, говорили ему о том, что они открывали вокруг себя и что еще ускользало от его глаз. И, в свою очередь, он видел, как спадает с его глаз эта пелена, пропускавшая лишь некоторые лучи…
Симон захватил руками немного снега, сдавил его, затем с наслаждением дал ему медленно вытечь между пальцами…
— Пора идти, — сказал вдруг Жером.
Опять Жером напоминал о времени, и Симон был поражен в этот день, еще больше, чем в другие, его стремлением к пунктуальности и вниманием к внешней жизни, столь странным образом сочетающимися с порывами души. Жером словно забегал вперед всякого конца, будто боясь, что что-то закончится без него, или, может быть, торопя конец, чтобы тот наступил только по его желанию…
Они вернулись на солнечную дорогу, где из-за размякшего снега стало трудно идти. Теперь перед ними высились утесы Арменаза. Вдалеке склоны по соседству с Монкабю словно соскальзывали с неба. В своей середине они открывали нежный изгиб, небольшой прогретый солнцем выем, затененный несколькими еловыми лесками; ниже ряды обнаженных тополей, узнаваемых издалека, выстраивались на снегу, вдоль дорог, словно нарисованные тушью. Иногда повороты снова открывали взгляду гуляющих хребты Большого Массива, его ледники и расщелины, которые теперь заливала манящая синяя тень. Потом — опять Монкабю и его белые, молочные, надутые ветром покрывала.
Жером и Симон вернулись в совершенно изменившийся лес, где ели потеряли свои слепящие украшения. Теперь они таяли и, стекая большими каплями, дырявили снег. Впрочем, в солнечном шлейфе, тянущемся через леса, Симон заметил кое-что притягательное. На одном сияющем холмике, гордом, как алтарь, стояла елочка, совсем маленькая, едва расправившаяся, совершенной формы, державшая в объятиях, прижав к стволу, нетронутое сокровище сверкающей девственной пены. Она выделялась на фоне тени, словно впитала в себя все великолепие дня. Симон на мгновение молча остановился перед этим чудом. Но вдруг на него накатило необъяснимое желание схватить деревце, вырвать его. Какому чувству он повиновался? Он воображал елочку в своих руках, мокрую, с комьями земли, приставшими к ее тоненьким крепким корням… Он бы шокировал Жерома… Но это не было бы ему неприятно: он
Симон провел несколько дней, не встретив Минни, и обрадовался, увидев, что ее отсутствие отрицало ее существование. Он теперь жалел о том, что вроде бы принял ее предложение относительно спектакля, который она готовила ко дню рождения доктора, и, боясь того момента, когда это предложение вступит в силу, ждал лишь предлога, чтобы взять свои слова обратно.
Однажды утром он как раз и встретил Минни, когда, идя в столовую, поднимался по ступенькам крыльца в то время, как она по ним сбегала. Она остановилась перед ним с язвительной улыбкой, торопливо снимая перчатку, чтобы протянуть ему свою маленькую руку. Симон подумал, что это подходящий момент для разговора, но не предусмотрел неожиданности и прелести ее появления; вид Минни, ее грация, этот быстрый, восхитительный жест, которым она сняла перчатку, — все это лишило его дара речи. Впрочем, Минни редко давала своим собеседникам время заговорить, и Симон уже слышал, с удовольствием, в котором он не осмеливался признаться самому себе, слова, звуки, слетавшие с ее губ. Работа отняла у нее все утро, говорила она, и ей нужно было немного пройтись по снегу, чтобы нагулять аппетит. Симон смотрел на нее, слушал ее, находясь во власти смешанных ощущений, смущавших его. В это утро на ней был лыжный костюм: белые мягкие брюки, облегающая красная курточка с широкими отворотами. Таким образом, выйдя из-за стола, она была готова к более длительной прогулке; и действительно, почти каждый день ее видели мчащейся на лыжах, с отброшенными назад волосами, по тропинкам, спускающимся в долину, где поля и луга слились под однообразным, мягким и глубоким покровом. Думая о легкой фигуре, которая так часто скользила мимо него, словно на крыльях, и исчезала между высокими еловыми стволами, Симон с удивлением видел ее перед собой, с улыбкой, в которую растягивались губы и щеки, а возле глаз появлялись небольшие морщинки. Он ощущал позади нее присутствие всех этих белых солнечных просторов, которые она собиралась пробежать, и куда он мог бы ринуться вместе с ней. Ведь она своим хрипловатым, ломким голосом приглашала его последовать за ней, предлагала ему даже просто-напросто немного пройтись с ней по этому тающему полуденному снегу. Все это было так чисто, так невинно, что Симон сам не мог понять своей нерешительности. Однако он отрицательно покачал головой, улыбаясь ей при этом, нашел неуклюжее извинение, сказав о какой-то встрече, и был таков… «Я, должно быть, выглядел неловко, — тотчас сказал он себе, — неестественно… Разве могла она этого не заметить!..»
Но после полудня, поднимаясь по тропинке «Монкабю» к себе домой, он задумался о том, что заставило его поступить таким образом… Ах! Причина удивила бы множество мужчин вокруг него… Дело в том, что часом позже по этой же самой дороге пройдет другая фигура: в этот час пройдет Ариадна в окружении своих подруг, и рядом с этим событием в один день не умещалось больше ничего… Он вернулся к себе, опустил штору, лег на кровать… Откуда же бралась эта несовместимость, которую он так хорошо чувствовал, не умея себе объяснить, но зная, что обязан с ней считаться, если не хочет потерять свои права на это событие: прохождение Ариадны по дороге, — и не только свои права, но и само свое восприятие этого события? Почему? Почему эта радость, которая должна была оставаться такой суровой, являясь лишь далеким и нематериальным единением, велела ему отказаться от невинного удовольствия сопровождать Минни по дороге и смеяться вместе с ней? Необъяснимо, но даже если бы Ариадна не сказала ему: «Я не люблю этой женщины», такой поступок показался бы ему святотатством. Так же, как он запрещал себе думать о Минни в присутствии Ариадны, он не мог думать об Ариадне в присутствии Минни: две эти женщины не были созданы для встречи друг с другом, пусть даже в его мыслях, — и особенно в его мыслях. Ибо в реальной жизни могли быть свои несовершенства, Ариадна и Минни вполне могли встретиться как-нибудь ночью, во время катания на санках, но это, в конце концов, был всего лишь факт, а факты не имеют значения. Правда в том, что сущность этих двух женщин была разной; в Минни было что-то, что мешало ей быть для Симона тем же, что Ариадна: ликом, к которому обращаешься, словно притягиваемый некоей силой, и один вид которого возвышает вас и таинственным образом переполняет. Никогда Минни не вызвала бы у Симона мысль о том, что между ней и ускользающими нотами «Игры Теней» существует природное или первородное сходство. Чем же это было вызвано? Не могли ли иные обстоятельства сделать так, чтобы Минни приобрела над ним такую же власть, или же то была привилегия одной Ариадны, делавшая ее незаменимой?.. Да, теперь он в это верил. Этот сверхъестественный дар, который он получал от Ариадны, этот постоянный, утонченный, хотя и молчаливый обмен будет невозможен с другой, Симон это знал; понятие уникального, невообразимого для того, кто этого не испытал, понемногу обретало в его глазах реальность, превращалось в очевидность, и это убеждение наполняло его страхом, равным восторгу, так как при мысли о том, что Ариадна может когда-нибудь исчезнуть, мир тотчас становился для него бессмысленным, и он не представлял, как можно будет жить, осознавая эту утрату. Итак, для этих двух женщин общей мерки не существовало. Даже если Симон был разлучен с Ариадной, ему было достаточно подумать о ней, чтобы она тотчас оказалась здесь, рядом, чтобы увидеть на ее щеке этот неуловимый оттенок пронзительно нежной улыбки. Минни же могла быть рядом с ним сколько угодно, не внушая ему ничего подобного. Видя ее, он испытывал живое и конкретное удовольствие, ограниченное при этом самой своей конкретностью и вовсе не выходящее за слишком четкие границы, образованные между ею и остальным миром соблазнительными очертаниями ее тела. Симон каждый раз узнавал это удовольствие, испытывая разочарование именно от того, что встречает что-то узнаваемое, от чего Минни становилась безыскусной, как сад, вокруг которого ты обошел и пересчитал в нем все яблоки… А может быть, если бы Симон не знал другой женщины, он бы вовсе не пренебрег прикоснуться к этим яблокам, чья привлекательность состояла в постоянном обновлении. Но Ариадна была здесь, перед ним, со своим тонким лицом, взглядом своих рыжеватых глаз, со слегка припухлыми губами, сомкнутыми, задумчивыми, всегда словно смотрящими на него… Он не замечал никаких границ между нею и остальным миром: просто вокруг нее была эта аура, эта аура тени, в которой она являлась ему в первое время, бывшая одновременно и аурой света, ибо свет и тень не могли отрицать друг друга в мире, где жила Ариадна. Ей достаточно было находиться здесь — молчаливой, невидимой, чтобы ему захотелось позабыть о немедленном удовлетворении, об удовольствиях, имеющих начало и конец. Нужно было идти вперед, подниматься все выше вместе с ней, к тому нелегкому пределу, где человек уподобляется туго натянутой струне и издает свой самый прекрасный звук. В этом было словно повеление, или, скорее, более чем повеление: притягательность… Когда в конце дороги, под елями, появилась маленькая светлая фигурка, которую он ждал, Симон слегка приподнялся и смотрел сквозь решетку балкона, как она идет. Она шла среди своих подруг грациозной походкой, едва затрудняемой покрывающим землю снегом; она словно не думала о Симоне; но когда подошла поближе, повернула голову в его сторону тем быстрым, знакомым ему движением, встряхнув всеми волосами… Как никогда, этот жест тронул его за душу: по правде говоря, он не мог представить себе движения, которое могло бы взволновать его сильнее. Беседы с ней по вечерам приносили ему различные, но не более сильные радости: в этой же было что-то вроде мимолетной страсти, от которой он задыхался…