Силоам
Шрифт:
Каждый день он старался оставаться неподвижным вот так, в посверкивании земли и неба, чьи отблески играли у него перед глазами, а жизнь и мир превращались в сверкающую пену, по которой он скользил к некоему сверхчеловеческому блаженству. Симон думал, что в этот же час Ариадна лежит так же неподвижно на поверхности этого неопределимого мира, где тяжесть земли ощущается не больше, чем тяжесть неба; и он понемногу вновь обретал блаженное состояние души, которое познал подле нее, в день их прогулки по дороге Боронов: ибо помогая ему своим присутствием распознать это состояние души, она, возможно, научила Симона к нему стремиться. Тогда ему казалось, что в эти столь полновесные минуты время остановится, что Ариадна навсегда останется неподвижной перед ним, в глубине него, в центре мира, со своими молчаливыми движениями, безмолвной любовью, вечно юная, восхитительная и прекрасная. И это присутствие ее в нем и его в ней становилось настолько сильным, что, когда, по истечении положенного времени, звонок принимался сыпать в воздух свои крикливые нотки, Симон поднимался в изнеможении.
Он мог немного дольше видеть Ариадну только вечером, после ужина, но звонок оповещал о начале длинного часа свободы перед закатом. Иногда он заходил к Жерому, заставая его за рисованием, или к Пондоржу, похожему на человека, очнувшегося ото сна; но чаще всего он оставался один и шел по дороге в Опраз. Дорога поднималась с западной стороны
Именно ради него Симон уходил из дому почти каждый день. Как только начинался поворот, он был начеку и замедлял шаги, чтобы лучше насладиться чудесным явлением. С острой радостью, к которой примешивался смутный страх, он замечал еще далекое, обозначающее собой следующий один поворот дороги, дерево, которое, обнимая небо своими ветвями и вычерчивая на бледном фоне дня свой совершенно черный силуэт, словно подавало ему пламенные знаки. Прежде чем идти дальше, Симон всегда останавливался в этом месте, откуда дерево — огромное ореховое дерево — открывалось ему во весь рост. Поднявшись на край насыпи, как на пьедестал, вцепившись в землю всеми корнями, слегка наклонив ствол, оно взвивалось вверх таким властным движением, что его ветви пронзали дорогу и словно венчали пространство, открытое долиной под ним. Подходя ближе, Симон чувствовал, что дерево хочет ему что-то сказать, и шел к нему с бьющимся сердцем. Подойдя к его подножию, он снова останавливался. И тогда словно все замирало, как и он, в том же немом восхищении. Дерево обладало той же аурой, что окружала Ариадну. Вдоль веток, как луч света, свисала тонкая каемка из снега. Обнаженное, оно позволяло разглядеть все свое строение. Это было огромное, уходящее в глубь существо, которое, год за годом, трудилось над землей всеми своими корнями, но так же трудилось и над небом, и соткало из этой земли и этого неба эту непоколебимую материю, и затянуло эти узлы, против которых железо оказалось бы бессильным. Его порыв был таким мощным, движение его ветвей было таким благородным и метило так высоко, что навязывало вам свой ритм, заставляло пробежаться по нему взглядом до самой верхушки; и Симон, стоя в снегу, откидывался назад, чтобы лучше видеть. Он пытался терпеливо, со всем пылом любви, разобрать, понять его послание; но теперь, когда он был рядом с деревом, оно принималось скрытничать. День клонился к концу. Симон подошел еще ближе, карабкаясь по насыпи, оперся ладонью о шероховатый ствол. Он не мог решиться покинуть его прежде, чем поймет все до конца. Ему казалось, что, если он не поймет это сегодня, в этот самый момент, такая возможность будет потеряна для него навсегда. Быть может, дерево говорило, чтобы он стал похожим на него? Но что это значило? Симон удалялся медленными шагами, идя вдоль гребня насыпи. Но когда он оборачивался, то видел, что дерево приказывало ему остаться, и знал, что не сможет не повиноваться этому приказу. Он задерживался еще; и так смотрел на неподвижное дерево, что понемногу превращался в дерево сам, а его кровь где-то в лоне земли смешивалась со спящими соками. Он следовал взглядом вдоль наклоненного ствола, ветвей, округлившихся над пропастью, и вдруг представлял, что летит вместе с ним в эту холодную немую пропасть, где царила ночь. Не ошибся ли он?.. Столько восхищения, столько порыва — могло ли все это относиться к неодушевленному существу, к «предмету»? Он снова спрашивал дерево, снова подходил к нему, совсем близко, еще ближе: он собирался положить обе руки на его кору, сжать его в объятиях, словно этот жест давал ему шанс снискать его дружбу, лучше понять его; да, он прижимался к нему всем телом, спина к спине, грудь к груди, до того, что чувствовал, как в него переливается частица мысли, силы, вдохновлявшей этого великана, это волшебное существо! Он был целиком охвачен его ветвями, они обнимали его покровительственным жестом, тогда как холод, поднимаясь от снега, переходил по его ногам в позвоночник. Он, наконец, попытался высвободиться, грубо оторвался от дерева, решившись уйти; но оно, едва он сделал несколько шагов, снова призвало его к себе. И тогда, в какой-то момент, Симон с неким ужасом видел, что от дерева больше ничего не исходит, что оно словно замкнулось; да, дерево вело себя так, как некогда гора, в начале прогулки с Жеромом; его ствол принимался гримасничать, и Симон словно слышал жуткий смех, будто все это было лишь проявлением дьявольской силы; если бы он увидел, что из дерева выходит Массюб со сгорбленной спиной, с саркастической кривой усмешкой, он бы испугался не больше. Но этот дурной сон подходил к концу; снова дерево обволакивало его своей любовью, привлекало к себе, собираясь раскрыть ему великую тайну, которая сделает его жизнь чудесной. Оно снова превращалось в большую, мирную и благотворную силу… Разглядывая его, расспрашивая, Симон, в конце концов, не видел уже ничего; он видел только растянутый красноватый диск солнца, тяжело спускающийся позади дерева, чьи ветви избороздили его тонкими прожилками. Ослепленный, опьяненный, Симон закрывал глаза. Тотчас тишина начинала разбухать вокруг него до такой степени, что завладевала им в свою очередь, словно у тишины тоже было что ему сказать, и словно ему не оставалось ничего иного, как остаться здесь, в этом холоде, в наступающей ночи, и дать себе умереть… Когда он вновь открыл глаза, солнце уже исчезло. Дерево, как прежде, молча стояло в полутьме, вновь превратившись в огромную загадку на краю мира. Из глубины затопленной долины доносился свисток поезда, измерявший тишину, как камень, который кидают на дно колодца, чтобы определить его глубину. Тогда Симон почувствовал такую острую тревогу, что ему вдруг захотелось кричать. Ему словно нанесли рану, содрали кожу; его душа была обнажена перед миром; он уже не знал, страдал ли он от избытка радости или от избытка страдания, — и чувствовал, как по его щеке медленно стекает слеза.
Вечером он встречался с Ариадной. Ему приходилось ждать еще больше часа после возвращения с прогулки наступления ночи и потом в течение всего ужина, за которым он, немного рассеянно, принимал участие
— Я был на дороге в Опраз, — сказал он ей однажды с усилием. — Вы ее знаете?..
Она покачала головой.
— Я никогда не уходила за поток… Никогда не могла…
— Почему вы никогда не могли?..
— В этом есть какая-то странность; когда я прихожу на мост, то не могу идти дальше… Как если бы у меня вдруг не стало сил. Я облокачиваюсь на перила и смотрю… Я не могу идти дальше.
Она говорила это негромким, потайным голосом, удивлявшим его. Ему хотелось еще порасспрашивать ее, но он испугался встретить в ней собственную муку; он испугался, что она ответит ему, как всякий раз, когда не хотела отвечать: «Не знаю…» Он подумал о потоке… «Как если бы у меня не стало больше сил», — сказала она. Да, именно так! Именно это он испытал несколькими часами раньше, когда дерево не дало ему уйти…
— Почему вы никогда не уходили дальше потока? — повторил он встревоженно.
Но она словно не слышала. Она продолжала свою мысль:
— В это время бывает так красиво; на каждом утесе маленькая снежная шапочка, а вода прозрачная… Сквозь нее видно дно…
Он улыбнулся. От этих слов у него становилось хорошо на душе. Он подумал, что ошибся: для нее муки не существовало. Она стояла перед ним, в маленьком коридоре, где они встретились, и он смотрел на нее, как смотрел на дерево, когда их согласие показалось ему восстановленным. Мирная и благотворная сила! Одни и те же слова могли быть отнесены и к девушке, и к дереву. У нее тоже, должно быть, был секрет того, как сделать жизнь чудесной. Иначе почему ее жесты, ее походка были тем, чем они были, обладали этой чарующей грацией, словно оберегавшей от злобы? Отчего у нее была эта манера смотреть, открывать книгу, переворачивать страницу, эта манера носить вещи, словно все они были ценными или хрупкими, эта повадка держаться так прямо, опустив руки вдоль тела, словно она постоянно чего-то ждала?.. Но он не решался спросить. К чему стараться разговорить ее, если она из породы молчаливых? Все в ее мире, должно быть, так просто! Как мог он надеяться получить от нее ответ во внятных словах? Однако он все еще хотел его получить. Стоя здесь, рядом с ней, он думал о том, удастся ли ему однажды разговорить ее, или же ей, как дереву, суждено вечно хранить молчание; не была ли она создана для того, чтобы добавить еще одну загадку к предыдущим? Нужно ли было извлекать из ее молчания слово за словом? Нужно ли было вечно с этим молчанием бороться?.. Он вспомнил о той минуте, когда подошел к дереву и коснулся его, и прижался к нему всем телом, только чтобы быть ближе, чтобы лучше понять его, словно ждал от этого прикосновения главного откровения, словно это простое движение было способно изменить мир. Но он еще недостаточно нагляделся на Ариадну, недостаточно любил ее глазами, душой, чтобы заслужить ее всю. Сначала надо было дойти до положенного предела в этой любви. И быть может, тогда однажды, отойдя от нее, вырвавшись из ее объятий, он действительно узнает то, что до сих пор было от него скрыто — неизъяснимую, невидимую вечную тайну, о существовании которой говорило ему все вокруг.
Он шел от девушки к дереву, от дерева к девушке и вскоре понял, насколько глупо и чрезмерно было желать чего-то другого. Каждый раз между их встречами был долгий час сосредоточенности, который надо было провести в одиночестве. Затем — непостижимая вещь — был этот долгий ужин, тянувшийся в шуме и пустословии, а на выходе — шутки Сен-Жельеса, и жалобы г-на Лаблаша, и остроты майора, которому надо было ответить, так как он преследовал вас добродушным взглядом, и не хотелось бы его огорчать. Что делали в этом мире все эти люди, которые, казалось, жили вне себя самих?.. Но как только заканчивался ужин, как только он вновь оставался один, тотчас устанавливалась связь с его предвечерним счастьем, и ему было достаточно посмотреть в окно на сияние гор, светлевших в темноте, чтобы вновь испытать медленный и проникновенный восторг, пережитый им подле дерева.
И вот тогда появлялась Ариадна, с лицом, озаренным такой тонкой улыбкой, словно она была душой того мира, который Симон вопрошал, словно она должна была дать ему ответ, которого он напрасно искал. Но он уже не ждал, чтобы этот ответ принял форму слов. Ее присутствие само по себе было ответом, Ариадна была чудом: только явившись, она затмевала собой весь остальной мир. Оказавшись рядом с ней, Симон уже и не понимал, что же так смущало его несколькими часами раньше; он не мог бы вновь пережить то чувство, что на какое-то время угнетало его на дороге. Все происходило просто; Ариадна приносила ему избавление, она рассеивала все злые чары. Для этого не нужны были слова. Он лишь смотрел на ее улыбку, эту улыбку, едва меняющую очертания ее лица, струившуюся, как свет. Он почти не обращал внимания на место их встречи — на этот узкий, нелепый, случайный коридор, который отделялся от основного коридора, терялся в конце здания, вдали от всякого шума, всякого любопытства, и вел к двери, за которой была железная лестница, спускавшаяся к лугу. Это был один из затерянных уголков, один из ходов, по которым никто не ходил, но без которых дом не имел бы законченного вида. Наверху железной лестницы была сделана небольшая площадка; и Симон с нежностью думал об архитекторе, в фантазии своей не пренебрегшем ничем, даже бесполезным. Коридор был гол, но ему, однако, не удалось укрыться от страсти к украшательству сестры Сен-Гилэр: посреди него, на цементной ножке, украшенной кружевной салфеточкой, стояло странное чахлое растение, на котором цвела лишь красная кокарда и с чьих листьев, наверное, каждое утро тщательно стирали пыль. Стены и двери вокруг растения были прекрасно-обыденными. Помимо растения не на что было бросить взгляд — ни одной вещи, ни одного достойного внимания предмета. Это было место, единственное в своем роде, место, где жила только любовь, место, где даже прощания не оставляли следов…
Симон уже решил, что Ариадна не заговорит никогда. Он пытался больше не мучиться от ее молчания. Разве не достаточно ее присутствия рядом, когда ее жесты, взгляды, походка, сама ее неподвижность говорит о том, чего не выразить словами — о способности подняться выше самого себя и увлечь за собой другого в чистый и обжигающий круг, в обостренную пылкость встречи наедине, в приют высокой неисказимой радости?.. Да, и эта способность Ариадны была такой, что, расставаясь с девушкой, Симон каждый раз ощущал неисчерпаемую глубину, которую он оставлял позади, уходя, как, должно быть, оставил неисчерпанным в небе, после своей утренней прогулки, этот голубой купол, висевший так высоко, так притягательно между ветвями буков, расцвеченных инеем.
Если по воскресеньям, после окончания службы, он шел к часовне по сверкающим тропинкам, на которые легонько давило утро, с едва слышным шумом разлегшись на снегу во всю длину, упершись в него, как будто навсегда, своими сияющими лопатками, тогда, на несколько минут, он мог увидеть Ариадну. Их взгляды успевали только проникнуть друг в друга и расстаться; затем он видел, как она спускается по тропинке направо от часовни, куда он уже не мог последовать за ней. Он довольствовался тем, что следил взглядом за легким покачиванием ее платья и смотрел, как она уходит, окутанная морозом и солнцем, пока она не исчезала, спустившись по склону, за кустами Нанклэра.