Синтез целого
Шрифт:
Во-вторых, поэт при помощи слов миметически воспроизводит самые инстинктивные желания, «щекочущие чувственность», и прежде всего ощущения вкуса и запаха пищи: «Ананасы в шампанском! Ананасы в шампанском! / Удивительно вкусно, искристо и остро!» («Увертюра»). Ощущения обычно синестетически наслаиваются друг на друга — цвет и очертания цветка соединяются со вкусом («О лилия ликеров, — о „Cr`eme de Violette“! / Я выпил грез фиалок фиалковый фиал…» («Фиолетовый транс»); запах сочетается с цветом и тактильным ощущением нежности, которая чаще всего имеет лиловый, сиреневый или фиолетовый оттенок: «Сирень моей весны фимьямною лиловью / Изнежила кусты в каскетках набекрень. / <…> / И, мозг испепелив, офлерила экстазом / Сирень моей весны…» («Интермеццо»), и все эти чувства напряжены до предела в своей контрастности: «Рубины страсти, фиалки нег. / В хрустальных вазах коралл рябины / И белопудрый и сладкий снег» («Хабанера III»), В результате И. Северянин изобретает своеобразные имажинативные блюда, такие как «Мороженое из сирени!»,
Отметим, что интенсивность ощущений отражается не только в выборе слов по смыслу, но и по их звуковой форме: не случайно поэтому многие стихотворения Северянина озаглавлены как музыкальные произведения («Шампанский полонез», «Интермеццо», «Nocturne», «Октавы» и др.). Звуковая инструментовка, основанная на фонетических повторах, часто принимает у поэта завораживающую форму плетения словес: повторяя, Северянин как бы подыскивает единственно правильную форму языкового выражения, что заставляет его создавать новые слова: ср. «Сонные сонмы сомнамбул весны / Санно манят в осиянные сны» («Сонмы весенние»); «Лунное сияние — это точно в небе льны… / Ленно лани льняные лунно влюблены» («Тундровая пастель»). Словотворчество основано либо на интенсификации признака у прилагательных и наречий, рождающихся как звуковое отражение существующих слов («В шумном платье муаровом, / В шумном платье муаровом / По аллее олуненной / Вы проходите морево» («Кензель»)), либо на выделении признака у существительных, вплоть до превращения имени в глаголы с волюнтативным значением: «Весеньтесь пьяно, пенно, воды!» Поэтическая функция подобных языковых новообразований — заставить читателя по-новому посмотреть на мир, который в ином словесном воплощении становится желанным и гипнотизирующим. Фактически, Северянин особой языковой проекцией создает свой имажинативный, «возможный мир», в котором самая малость значима и приносит удовольствие: «Я онебесен! Я онездешен! / И бог мне равен, и равен червь!» («В осенокошенном июле») и в котором уже существующему слову истома находится более утонченная пара — изнежье.
Выведение признакового значения на первый план позволяет отделить его от непосредственного носителя и наделить саму неживую природу чувством красоты ощущений. Этот прием, широко применяемый у Северянина (ср., например, в стихотворении «Чайная роза»: «Вокруг цветы струят наркоз / И сны лелеют непробудные»), стал доминирующим у Б. Пастернака. Принцип «всеобщей одушевленности» вовлекает у Пастернака все природные объекты и вещи в единый круговорот, они предстают как эманации и даже транссубстанции его физических и психических состояний. Чувства же молодого поэта всегда напряжены до «кипения», однако в них доминирует именно безоговорочное приятие «живой жизни» (например, в стихотворениях из книги «Сестра моя — жизнь»: «Расколышь же душу! Всю сегодня выпень. / Это полдень мира. Где глаза твои? / Видишь, в высях мысли сбились в белый кипень / Дятлов, туч и шишек, жара и хвои») и отраженной радости: «Блещут, дышат радостью, / Обдают сияньем, / На таком-то градусе / И меридиане» («Звезды летом»). Недаром знаменитый роман поэта озаглавлен «Доктор Живаго», что буквально означает ‘доктор живого’.
Показательно, что именно слово «радость», а не слово «удовольствие» одно из ключевых в поэзии и прозе Б. Пастернака и его семантика сильно индивидуализирована в его творческой системе.
А. Б. Пеньковский в своей книге «Очерки по русской семантике» [2004: 243–244], сопоставляя между собой слова «удовольствие» и «радость», выделяет следующие различия в их семантике: 1) удовольствие всегда бывает отчего-либо, а радость может быть сама по себе (например, беспричинная радость); 2) удовольствие — это прежде всего чувственно-физиологическая реакция, тогда как радость имеет чувственно-психическую природу (радость тела и удовольствие духа); 3) хотя понятно, что непроходимой границы между телесным и духовным, физическим и ментальным нет, все же «радость» причастна ко всем сторонам человеческой жизни, а «удовольствие» имеет свой диапазон приятных эмоций, связанный с естеством желаний; 4) в слово «радость» входит ментальный компонент осознания, понимания, в то время как слово «удовольствие» предполагает прежде всего непосредственную чувственную реакцию. Однако при этом ученый замечает, что, в отличие от Удовольствия, Радость, поскольку она (как это вообще характерно для осознания эмоций — см. [Арутюнова 1976: 99–105]) мыслится в образах жидкого, текучего, льющегося (радость способна нахлынуть, прихлынуть, заливать душу и т. п.).
Если мы обратимся к текстам Пастернака, то увидим, что именно слово «радость» заполняет собой семантическую сферу обоих слов, поскольку сфера «удовольствия» в поэзии Пастернака вообще не обозначена, а в романе «Доктор Живаго» сводится либо к чисто инстинктивным движениям (Незнакомец, сидящий в поезде перед Живаго, «быстро-быстро потирал от удовольствия руки, а когда и этого оказывалось недостаточно для выражения его восторга, бил себя ладонями по коленкам, смеясь до слез» [3, 161]), либо к непосредственным физиологическим реакциям («Неутомительная работа доставляла [Живаго] одно удовольствие» [3, 228], «По сравнению с главным удовольствием отдыха безразличны были ничтожные разногласия говоривших…» [3, 39]). Правда, один раз «удовольствие» все же заходит в «осознанную» сферу в рассуждениях железнодорожника Тиверзина («а спившаяся жертва этих порядков находит удовольствие в глумлении над себе подобным» [3, 34]) и принимает некоторую извращенную форму.
В противовес этому, «радость» у поэта всеобъемлюща — она покрывает как чувственно-физиологическую
Радость настолько органична для писателя и его героев, что она входит в состав междометных выражений и вводных слов: они говорят не «с какой стати», а «с какой радости» и про себя ощущают «о, радость». Обращаясь к своей возлюбленной Ларе, Живаго называет ее не иначе, как «радость», даже при прощании с ней: «Прощай, Лара, до свидания на том свете, прощай краса моя, прощай радость моя, бездонная, неисчерпаемая, вечная» [3, 445]. Так Лара в «Докторе Живаго» становится воплощением общей идеи христианской радости, которая связана с именем Богоматери (ср. иконы «Всех скорбящих радости», «Нечаянная радость» и др.).
В последней своей книге стихов «Когда разгуляется» Пастернак инстинктивно сам объединяет концептуальную сферу «радости» и «удовольствия», сливая их в словосочетании «дать волю радости»: ср. «Возвращаюсь я с пачкою писем / В дом, где волю я радости дам» («Божий мир»), В общелитературном языке обычно говорят «дать волю слезам», но, как мы уже неоднократно писали [Фатеева 2003], слезы у поэта как раз являются признаком счастливого исхода, а также служат знаком согласия с миром и благодарности Творцу, ср. «Природа, мир, тайник вселенной, / Я службу долгую твою, / Объятый дрожью сокровенной, / В слезах от счастья отстою» («Когда разгуляется»). Недаром последняя книга стихов Пастернака носит одноименное с ключевым стихотворением название «Когда разгуляется», и в ней уже все признаковые, обозначающие интенсивную форму чувствования слова выведены на поверхность текста — они характеризуют не только очарование самого мира, но и форму его словесного воплощения. Так, липы в стихотворении «Липовая аллея», подобно «чайной розе» Северянина, «Разбрасывают вместе с тенью / Неотразимый аромат», и «Непостижимый этот запах, / Доступный пониманью пчел» составляет, по Пастернаку, «предмет и содержанье книги».
3.7. Поэтика противоречий Марины Цветаевой [**]
Многие исследователи (О. Г. Ревзина, Л. В. Зубова, Вяч. Вс. Иванов, М. В. Ляпон) отмечали парадоксальность как отличительный принцип строения текстов М. Цветаевой. Однако при этом они признавали, что за цветаевскими парадоксальными конструкциями можно обнаружил, определенную «логику», позволяющую проникнуть через порог, перед которым другие поэты останавливаются. Так, анализируя стихотворение М. Цветаевой «Новогоднее» (1927), написанное на смерть Р.-М. Рильке, И. Бродский выводит подобные «алогизмы» на уровень откровения. Бродский обращает особое внимание на строчки поэтессы, посвященные языку человеческого общения и творчества:
**
Впервые опубликовано в журнале: Русский язык в школе. 2006. № 4. С. 55–61.
В последней из этих трех строк содержится явное противоречие: приставка без- указывает на полное отсутствие признака «язычности», в то время как элемент все-, равный определительному местоимению, заявляет о признаке «полноты, без изъятия, целиком», то есть является оператором всеобщности (по контрасту с существующим в общем языке прилагательным многоязычен). Это противоречие И. Бродский разрешает следующим образом: «Довод, который Цветаева приводит в свое оправдание — „потому что тот свет… не без-, а все-язычен“, — замечателен прежде всего тем, что он перешагивает через психологический порог, где почти все останавливаются: через понимание смерти как внеязыкового опыта, освобождающего от каких-либо лингвистических угрызений. „Не без-, а все-язычен“ идет гораздо дальше, увлекая за собой совесть к ее истоку, где она освобождается от груза земной вины. В этих словах есть ощущение как бы широко раскинутых рук и праздничность откровения, доступного разве что ребенку — „тринадцати, в Новодевичьем“» [Бродский 1992: 111–112].
154
Стихотворение цитируется по изданию [Цветаева 1994, 3: 132–136].
Все выделения с помощью подчеркивания мои. — Н.Ф. /В файле — полужирный — прим. верст./.