Сирингарий
Шрифт:
— Откуда бы ему тут взяться, омороку, если в поле соль впахана? — возразил Варда неспешно.
Сивый только отмахнулся.
— Значит, сбитень какой из собачьей кудельки. Сам видел, в каждом дворе по хвосту... А то и более. Что значит, без мужика лугар стоит, сразу кобелей набежало.
Зевнул протяжно, зубами железными клацнул.
Давно не отдыхал как следует — в колоде, давно в Тлом не ложился.
Кнуты свои владения обходили заведенным порядком, хлебный скот проверяли, по головам считали. Самое то время наступило — замирье перед долгим снегом. Листва слиняла, токмо темная шерсть ельников
Лугар звался Решетом. Мостился над смирной речицей Волокитой, от дорог хожих далече, леском с двух сторон подпертый. С третьей стороны ростошь тянулась — Собачий Пуп. Раньше и там, сказывали, лес стоял, а потом вдарила ахава — с комлем вывернула. Так с тех пор и не заросло, зато другое поперло: дикая шерсть.
Кажный год шла, самосевом, а уж местные наловчились её резать-чесать, и пряжу крутить, и ткать, и на сторону сбывать. Тем промыслом и кормились. Аще к тому, девкино рукоделье: выбирали по ростоши просо, малые бусины из сильно блестящего цветного камня. Сверлили, низки мастерили алибо платья заткевали — и себя радость, и добрым людям.
Решетом же лугар прозвали за тын — небывало высокой, собранный-сплетенный из дудок-трубок. От кого боронились-хоронились, никто в памяти не сберег. По времени тын износился, кой-где прорехи зияли, но по сю пору стоял. Люди не единожды пробовали скопать, да не сложилось - дудки те держались крепко, уходили далеко, глубоко. Бросили, отступились.
Попривыкли. Сказывали, правда, что скаженным от того тына смятение, смущение происходит: мол, когда ветер с Луны находит, слышат оне звон да стон, да будто самоцветами-огнивом дудки играют. Ну то надвое сказано, много ли веры похабам.
Набольший Тихон, круглый мужик в летах да сединах, докладывался кнутам: покойно-де у нас. Никто не балует, зла не чинит. Своим порядком жизнь катит. К зиме почти все мужички откочевывали на отхожий промысел, лугар за бабами остался. Одним словом, мирное место, бабья воля.
По всему выходило, что дальше кнутам идти, службу нести, а здесь — и делать нечего.
***
Маря глаза в темноту распахнула. От чего встала-пробудилася, сама не поняла. Навроде все знакомое, домашнее: бабка храпит с пересвистом, жонка батина посапывает, младенчик в зыбке кряхтит. Вздохнула, смежила веки — чу! Опять! Звон переливчатый, заманчивый.
Не иначе, Бессонница играть удумала.
А вот не дамся, подумала Маря. Подушкой ухо придавила, зажмурилась. Все одно — слышалось. Звон сменился вдруг дальней песней без слов, да такой расчудесной, что Марька будто промерзла, вся мурашами покрылась.
Села, а там и ноги свесила, спрыгнула с полатей на тканую дорожку. Натяула портки, кафтанчик, в сенях отцову шапку прихватила — студено было обритой, по ученическому обряду, голове. В ботки пятки сунула. На цыпках — шасть из дому.
За ворота вымелась, а там — ахнула только. Виделось над крышами: играл тын заревом нарядным, светился весь, переливался…
И песнь прямо оттуда в уши лилась.
Коленки подтаяли, как восковые сделались. Спохватилась, бегом в дом вернулась, цопнула торбочку с плашкой ученической да рамкой восковой с красками-сотами. Все мастер-Молот горошинке
Пусто было на улице, токмо собаки шумели. Рыжик вовсе из конуры крапчатый нос не высунул, трусишка.
Добежала одним духом. Даже попрыгала от радости, в ладоши побила — до того чудесно!
Только достала из увязки планшетку, как что-то метнулось навстречу, схватило когтями вострыми. Марька лишь вскрикнуть успела — тонко, по-заячьи.
***
Сивого-от людва страшилась, стороной сторонилась. И то сказать — волос железный, зубы-ножи, нрав лихой, глаз злой. Варда — четырехрукий, жаровый, собой темный — плоди человековой люб был. Подход знал. Как с равными говорил. Лаской брал, участием, словом добрым. Людва от него не шарахалась.
Сивый же хлебный скот не больно жаловал. Яриться-играться не гнушался, то правда. А вот разговоры разговаривать, да в бытование вникать, да учить, как у людвы той всё построено-заведено — еще не хватало.
Разошлись с братом-кнутом; Варда сам-один бродил, обиталищами любуясь. Различались они у людей, у каждого на свой манер жилище обихожено. В Решете домины не шибко большие стояли, на пять стен, зато выкрашены затейно: где птицы на воздусях порхают-играют, где рыбица в волне бьется-плещется, где кони в беге летят-стелются, и почти везде цветы да сонышко. Наличники резные, любовно устроенные. Варде то сильно нравилось, глядеть — сердцу весело.
Даже Коза тут не просто из соломы золотистой скручена, а с закавыками: и бубенчики на ней цветные, и ширинки, яркими порохом вышитые, и прочий убор затейливый.
Остановился Варда у сруба-колодезя, ухватил колесо, закрутил ворот. Помог девице ведро цепкой выбрать, а девица за это ему попить поднесла.
Поглядели друг на дружку поверх воды. Хороша, подумал кнут смятенно: темные волосы в два рога надо лбом закручены, лентами да деревянными болтышами перевиты, брови вразлет, глаза не робкие. Плечи под синим сукном круглые, крепкие, юбка шерстяная прихотливо расшита, душегрея богатая.
— Нешто про странное ищешь-пытаешь? Про Акулину нашу знаш, кнут? — Первой заговорила, пристроила ведра на коромысло. — Как припало ей счастье за горюшком, да все боком вышло...
— А что приключилось? — Варда легко подхватил расписной водонос, без труда кинул на плечи.
Девица улыбнулась, поглядела по сторонам. Решилась.
— Айда со мной, дорогой обскажу...
Так и пошли. Девушка легко ступала, играла бедрами. Говорила, как песню горлила.
— Акулина-от бобылкой осталась. Мужа ейного плетень прибрал, не уберегся под вечер. А бабешка она молодая, собой ладная, не зазорная, не распустеха. Но несчастливая. Бьется-вьется — а как в прорубь сцать… Мы уж миром подмогали, как исхарчится, хлебом да кормом… Да вот, Акулина-то. Как раз на осень повернуло, а она сидит у себя, носу не кажет: на посидухи и то бросила ходить. А Доля мне шепчет - совсем наша бабонька плохая, в самый куром у себя на задах лопатой ковыряет, ровно сажает что…Мы уж думкали, с умом смешалась.