Сито жизни
Шрифт:
— Не будешь говорить? Не скажешь? Я заставлю! — И подносит железо к глазам Сармана. Вспыхнули ресницы, сгорели с треском… О жизнь, и тогда не моргнул батыр! По-настоящему рассердился Делденкулак: — Да у него нет души! — и бросил железо на землю…
Опять ведут Сармана в овечий загон, опять хотят зашить в тот же войлок. Тут сказал батыр:
— Дайте отдышаться, пора сходить до ветру… Хотите убить — убивайте, не издеваясь долго.
Дают батыру время. Он делает вид, что ищет подходящее место, и находит половину лучевой кости барана. Подходит осторожно, зажимает ее пальцами ног.
— Ну, теперь связывайте, — говорит Сарман, неуклюже переступая.
Случился в ту ночь ливень. Батыр Сарман рванул руками, ногами — размокший войлок пополз…
Той самой припасенной костью мгновенно размыкает батыр колодки на руках и ногах, вбегает в ближнюю юрту, нашарив котел, съедает всю пищу…
Хозяева были, оказывается, больны тифом. Слышали, что входил кто-то,
А в аиле уже шумят, крик стоит в аиле:
— Вор сбежал! Лови! Держи!
Поднимается переполох.
Насытившись, Сарман подходит к коновязи, а там стоит конь. Батыр вскакивает на него.
— Где же, где вор? Лови! Держи! — кричит он и отправляется восвояси.
Едет батыр, радуясь освобождению, и видит он на высоком берегу две юрты, поставленные рядом. Угоняет Сарман двух коров, три десятка овец — и вдруг слышит: «Чу, чу!» Отпускает батыр скот вперед, а сам прячется, выжидая, и, когда оба пастуха подходят близко, хватает одного из них, а второй пускается наутек. По рукам, по ногам связывает пойманного батыр.
— Если пикнешь, умрешь! — говорит ему Сарман и, забрав его коня, возвращается домой, погоняя овец и коров. Приезжает в аил, привязывает коней у юрты. Сбежавшиеся наутро люди видят — байский Гнедой на привязи, с победой вернулся батыр Сарман! Надо ж такому случиться, чтоб попался в потемках Гнедой спасавшему свою жизнь батыру!.. Вот какой был твой отец, ты же — взгляни на себя… Он совершал геройства, а ты… Смотри, на какое дело решился.
Когда черное платье, как тень, бесшумно ступая по земле босыми ногами, остановилось у большой байской юрты, залаяла собака. Тень бросила ей мясо. Довольная подачкой, та вмиг проглотила и села, склонив голову набок, облизываясь и повизгивая, в надежде получить еще… Не раз бывал Серкебай в этой юрте, — признав его, байские псы не лаяли больше. Скользя рукой по веревке, которой была опоясана юрта, черная тень двинулась к входному пологу…
В этот миг в юрте проснулась девушка.
Бурмакан всегда просыпалась в это время. Осторожно, точно волосок из теста, выскальзывала из своей постели, — спала она в изголовье хозяев. Никто из домашних не слышал, как вставала, как ходила по юрте Бурмакан. Все еще сладко спали, а она уже тщательно подметала пол, выносила золу, в чайник наливала воду для утреннего омовения, чисто вымытый котел уже висел над огнем, самовар стоял, готовый для кипячения. Человек, увидевший ее за утренней работой, не спрашивая ни у кого, не выжидая, когда скажут, без сомнений утверждал бы, что она не приходится дочерью хозяевам юрты. Хотя близка уже осень и на Сон-Куле похолодало, девушка ходила в одном платье. Не для нее прохлада ночи, от которой ежатся другие, ей нипочем труд, от которого устают другие, к ней не идет сон, одолевавший других. Тысячу раз на день входила и выходила из юрты Бурмакан, куда только не вели ее следы… Тоненькая фигурка девушки, легкой, как тростинка, летала по юрте, сгибалась и разгибалась в работе — казалось, она не работает, а, услаждая внимание собравшихся в юрте, изящно танцует, танцует всю жизнь, словно добрый дух очага. Издалека доносился голос озера. Озеро — сама музыка, а она — танцовщица, озеро и сердце девушки — едины; казалось, их нельзя отделить друг от друга, казалось, ритм работы девушки идет от озера, а мелодия озера рождена ее танцем.
Иногда девушка останавливалась задумчиво, тогда и озеро замирало, прислушиваясь к голосу девушки. Сердце озера билось с плеском, сердце девушки — легче легкого дуновения… Лишь в этом была их разница — оба чисты и прозрачны. Не только гости, проведшие ночь в байской юрте, и сами хозяева не видели этих чудных мгновений, этого танца, этих легких шагов, подобных шагам куницы, — кто бы мог догадаться, что какое-то чудо под утро наполняет дом счастьем. Девушка то заходила в чыгдан [11] и вскоре выскальзывала оттуда, то снимала с шеста мясо, то выносила во двор чугунок, то опускала руку в аяккап [12] , то, легко подхватив самовар, возвращалась во двор. Ни один искушенный акын не смог бы воспеть, ни один знаменитый комузист не смог бы передать в мелодии этот ритм, эти мгновения утра. Эта песня, эта мелодия убаюкивала всех в юрте. Девушка, словно существо из недосягаемого счастливого мира, услаждала, смягчала, украшала, возвеличивала, превращала на рассвете в чудо юрту Кулменде.
11
Чыгдан — загородка в женской (правой) половине юрты, где хранятся продовольствие и посуда.
12
Аяккап — украшенная орнаментом сумка для посуды.
Джигиты, помнившие сказанное предками: «Ударь ее тебетеем, — если устоит, то бери ее в жены», складывали
Кто, как не эта девушка, создал красоту гор, озера, травы, земли — ради нее они были красивы!
Руки ее — они знали секрет волшебства: пиалы, что она подавала гостям, хранили нежность ее пальцев, чай был горяч, пища, приготовленная ею, вкусна, дом, где она живет, прекрасен… И вот к этому прекрасному, святому миру, к которому не приставала никакая грязь, который, как озеро, берег свою чистоту, — к этой девушке в темную ночь направлялась черная тень, затаив черную думу, желая покрыть ее лицо позором. Это Серкебай, забывший рассказанную им повесть о Карасултане и Сарысултане, забывший, что плохое убивает хорошее, забывший даже отца…
Ведь беркут, настигший и ударивший прекраснейшую из лисиц, был последним, никчемным из беркутов. Да, это Серкебай, не понимавший красоты, не знавший, что Бурмакан — совершенство, не видевший, как она идет за водой, как возвращается, как вносит с собой счастье в юрту Кулменде. Быть может, он не крался бы сейчас черной тенью, сливаясь с ночью, если б хоть раз видел ее в эти мгновенья… Шелест травы мешается с шелестом платья девушки, гибкость стана ее — как гибкость волны, красота ее — как у озера, никогда не устанешь смотреть… Целый мир в одном ее взгляде, когда, проходя, поднимала голову и широко открывала глаза. Казалось, она прислушивалась к себе… Нет, она слушала голос, летевший от дальней черной скалы. Это был голос плачущей матери. Мать оплакивала кончину отца Бурмакан. Каждый день, едва забрезжит рассвет, Калыча, отвернувшись от света, садилась в углу постели. Накинув платок на распущенные волосы, начинала причитать. Вместе с несчастной, годы которой едва перевалили за сорок, плачут, изливая свою душу, ее волосы, не только платок, но и ситцевый чапан, накинутый на плечи… она высказывает свои несбывшиеся мечты богу, вселенной, земле, рекам, детям, себе… Ей безразлично, слышит ли кто-нибудь ее плач, спросит ли кто-нибудь — жива ли она в этом мире. Есть обычай, завещанный предками, — обычай ведет ее за собой… Она не думает, как звучит ее голос, охрипший от долгого плача, — лишь бы только еще говорить, лишь бы только еще причитать. Она не вдохновляется в плаче, как те настоящие прославившиеся плакальщицы, не выговаривает каждое слово, чтоб запомнили другие, она повторяет то, что слышала когда-то и от кого-то, и лишь прибавляет немного своего, вызванного горечью потери. В причитаниях женщины — жизнь ее мужа, достоинства и заслуги Бообека и собственная сжигающая душу тоска. В плаче — повесть о завтрашнем дне: как придется жить дальше — чьей женой быть, чью дверь открывать, в чьи глаза смотреть… Для женщины, лишившейся мужа, будущее — загадка, разгадать ее нелегко. Это дыхание ада, ставшее голосом женщины, выходит из ее души. С плачем встречает рассвет Калыча, на душе у нее черно даже в солнечный полдень. Плачет, когда ест-пьет, когда видит что-нибудь, когда думает думу, наяву и во сне. Жизнь ее стала плачем, кроме плача, нет иной жизни… Все части дома покрыты слезами: узнук, туурдук, веревки, кереге, уук [13] , тундук, через который выходит дым. Плачет зажженный огонь, плачет кипящий котел… Если вдруг остановится плач, если хоть раз за день собьется с плача вдова, если не увидит плача рассвет, не заполнит слезами полдень, не встретит плачем ветер, если без плача уйдет спать — осудят в аиле. Лицо ее, изодранное не только своими ногтями, но и шилом, специально отточенным, покроется позором, не сможет она взглянуть в глаза сородичам.
13
Уук — деревянные части остова юрты.
Плач матери, тоскливый и горький, родной плачущий голос, переворачивает душу девушки. Слезы сыплются из глаз Бурмакан, точно пшено, травинки ковыля жадно их ловят, хотят нанизать на себя каждую каплю… Смятенье в душе Бурмакан… Носит воду, живет у чужих людей, не может вернуться домой, но ей кажется, она рядом с матерью, она плачет, деля горе матери. Нельзя причитать в чужой юрте, но на ее сердце, в ее душе — плач.
Плач матери, плач дочери одинаково достигают свежей могилы у подножья горы.