Сказание о Маман-бие
Шрифт:
«К меду всегда горечь подмешана, к радости — слезы, — говаривал ей Аманлык. — Кто любил розу, тому и шипы нипочем». Так-то оно так, да все сердце ищет сочувствия. Золовка была годами молода, а умом… Акбидай не раз про себя дивилась: «Уж не вещая ли старуха передо мной в девичьем обличье?» Столько горечи у Акбидай в сердце накопилось, думает, думает, пальцы кусает, а поделиться не с кем. Худеть стала, вянет, как срезанная трава, муку свою таит, мужу виду не подает. Аманлык видит, что жена день ото дня тает, а помочь ей не может. Только старается ничем ее не обидеть: если лежит, не скажет «встань!»,
Вопрос жены нарушил его блаженное забытье. Он вскочил и выплюнул травинку изо рта.
— Нет вестей, женушка!
Акбидай вздрогнула, увидев, как омрачилось лицо мужа: ведь он запретил ей говорить о ране своего сердца. Что же ему, бедному, делать с такой женой — только ахать над ней да слезы ей утирать! Но на этот раз он и не заметил ее испуга, а начал обстоятельно, неторопливо рассказывать, как ему посчастливилось стать бием.
— Бий?! — хотя на губах Акбидай и показалась робкая улыбка, слезы градом хлынули из ее глаз. — Поздравляю, мой бек!
Как бы ни билась радость в сердце Аманлыка, все же было оно полно горечи. Ведь никогда уже не увидит его счастья единственная сестра Алмагуль. Снова и снова встает перед ним ее милый облик — и радость его сменяется отчаянием. Лишь бы не заметила, не распознала этого Акбидай, — и так слабенькая, она совсем измучается, если он выдаст ей свое горе!.. Не хотелось ему выходить на люди, смотреть на солнце — в яростные глаза бога. Аманлык лег и до вечера лежал, свернувшись клубком, словно голодная собака, проглотившая иголку. Акбидай же заговорить с ним, спросить, о чем он горюет, не смела. Но в конце концов все же решилась высказать свою догадку.
— Бек мой, у отца моего было такое присловье: подушка, которую джигит кладет себе под бок, стена, на которую опирается спиной, седло, на коем сидит конный, — все это его жена. Она — слава джигита, и она же — его позор. Жена не только женщина, верная ему до могилы, она и неприступная гора, его гордость. Беда, если вершина той неприступной горы обледенеет. Когда-нибудь лед растает — и вода хлынет к подножью, сметая все на своем пути. На твоей высокой горе уже давно копится лед, бек мой. Пусть с божьей помощью сбудутся все твои желания. Теперь, когда улыбнулось тебе счастье, возьми себе другую жену, я не буду в обиде.
Глаза Акбидай были сухи, но губы побелели как снег. Снова вспомнила она свой позор, который огнем жег ее сердце. Но Аманлык выслушал жену, не перебивая, а потом спокойно молвил:
— Зачем заставляешь меня снова вспоминать прошлое, супруга моя? Разве не наказывал я тебе раз и навсегда забыть о черных днях разлуки? Не печалься, не плачь. Я давным-давно примирился с горестной нашей долей.
Этот разговор еще крепче соединил супругов, они сплелись между собой неразрывно, как нити аркана. Как и всегда, они лежали в одной постели, их уста сливались, а руки обнимали и гладили волосы друг другу… И утро пришло с обычными заботами и по дому, и по хозяйству, и по добыче коней для джигитов — делу, которому бий Аманлык придавал особенно большое значение.
Когда утром Аманлык, привалившись
— Аманлык-бий, ты дома?
— Дома, ага! — И, не вытерев даже пот со лба, он выскочил на улицу.
— Готовьтесь, будете гостей принимать!
— А когда скажете, ага?
— Долго мы думали с отцом нашим шейхом и решили принимать гостей у вас. В четверг прибудет Айгара-бий со своими людьми.
Накинув на голову белый платок, Акбидай выбежала из дома:
— Великий бий, сойдите с коня, выпейте хоть айрана в нашем доме.
Маман давно не видел Акбидай. Ему сразу бросилось в глаза ее похудевшее лицо, и, в упор посмотрев на Аманлыка, словно желая сказать: «А ты, оказывается, плохой, жестокий муж», он повернулся к Акбидай:
— Вынеси-ка айран лучше сюда. И она вынесла ему миску айрана.
Алмагуль пришла в себя, когда Абулгазы-хан уже давно ушел. Только теперь она поняла, что с ней произошло, и в отчаянии разрыдалась. Она так громко рыдала, что от ее плача, казалось, могли бы рухнуть эти проклятые стены, если бы не маленькая щелка-глазок: сквозь нее горестные стенания девушки дошли до евнуха, который подсматривал за ней в эту щелку.
Беззубый рот евнуха раскрылся, как корка лопнувшей дыни, и он тихонько захихикал. Стоило ему протянуть иссохшую ладонь, и он мог бы попытаться по-отечески утешить Алмагуль. Но он и этого не смеет, а лишь в растерянности поглаживает свое безобразное морщинистое лицо, горестно покачивая головой и заливаясь сочувственным смешком. Ему кажется, что хоть так он поможет девчонке, но она и не заметила даже по-птичьи чирикающего старика.
Она плакала, разметав свои черные волосы и царапая лицо, плакала, колотясь головой об пол, плакала, проклиная бухарского купца, обрекшего ее на эту муку, плакала, моля бога о прощении, плакала о том, что родилась на свет, плакала обо всем, что видела и знала и что было ей непонятно, плакала безутешно.
Евнух тихонько попятился от щелки, побежал на кухню и принес горячую куриную шурпу в желтой расписной миске.
— Госпожа, покушайте шурпы, поправитесь!
— Уйди! Убери! — крикнула Алмагуль, захлебываясь слезами.
Евнух поставил миску в изголовье на постели.
— Ладно, коли меня стыдишься, попей-ка одна. Не помня себя, Алмагуль схватила миску и швырнула ее вслед уходящему суфию. Миска грохнулась о дверь и вдребезги разбилась. Евнух испуганно оглянулся, опасливо подбирая полы бязевого халата.
— Ой, ой, что ты наделала! — в ужасе запищал он. — Дай бог, чтобы кто не услышал, чтобы хану не донесли! Я-то уж, бог с тобой, и словечком не обмолвлюсь!
Бубня и чирикая себе под нос, евнух тщательно собрал черепки в подол халата и ничком бросился на ковер, завидев лужицу шурпы, не успевшую в него впитаться.
— Ой, госпожа, ты пропала… — шелестел он, языком вылизывая ковер, — ой, и я пропал вместе с тобой… Обоим нам конец… иди и ты сюда, лизни хоть разочек… — причитал он, ползая на четвереньках и как кошка вылизывая мелкие капельки жирного варева. — Ну вот, теперь никто ничего не заметит. Сама только хану не проговорись!