«Скажи мне, что ты меня любишь…» Письма к Марлен Дитрих
Шрифт:
Древний ветер, древний свет и отзвучавший призыв, как все они шумят и отражаются под сводами, где живут летучие мыши ушедших годов и где корни деревьев свешиваются, как призрачные рыбацкие сети. Как долго все это длилось! Сколько рук и сколько глаз трудились и сберегали меня, чтобы я не упал, чтобы рос и мог сегодня собственными руками проложить дорогу, по которой пойдешь ты. Руки и глаза, сильные и зоркие, с красотой которых никаким другим теперь не сравниться, — они мертвы; и только я жив, и я хочу передать дальше то, что они дали мне. Я люблю тебя — какие темные, странные слова, и как гулко звучат они, донесясь неизвестно откуда, и сколько в них разлуки…
Разлука и возвращение — но возвращаемся ли мы на самом деле? У мертвых есть одно-единственное преимущество перед живыми, говорит Ницше: им не придется больше умирать…
Милая моя, мысли — это тени наших ощущений, всегда более темные, более пустые и более простые, чем сами ощущения. А слова, написанные слова — это тени теней, еще более пустые и еще меньше по размеру… Нам бы сидеть с тобой у камина и долго нежно молчать обоим, и тогда, может быть, медленно, как капли из старого колодца,
Я мог бы о многом рассказать тебе, сиди ты напротив, а так оно прозвучит сухо, и не будет тепла, которое в нем все же заключено. Все пока что настолько далеко и подвижно, что трудно втиснуть это в определенные понятия. И тем не менее приятно думать, что оно есть, а отныне есть и для тебя. Не только во мне, но и в тебе тоже. Это закон сообщающихся сосудов: когда уровень жидкости повышается в одной, он повышается и в другой трубе. Если моя жизнь сделается живее, оживится и твоя. А вот чудо, которое иногда делает меня несколько нетерпеливым: то, что пламя у нас тоже общее и что оно перебрасывается в нашу вторую жизнь — в работу.
Мне не хотелось бы, чтобы ты начала работу до моего появления. Тебе необходима батарея, от которой ты могла бы ежедневно подзаряжаться. Не то не быть тебе снопом света. В том, что ты сноп света, — твоя сила и твоя слабость. Мне теперь все об этом известно; и узнал я об этом таким же способом, каким узнаю все о себе. Теперь это связь нерасторжима. Мне безразлично, где ты начнешь: в Америке или во Франции. Франция обладает известными преимуществами — и не в последнюю очередь потому, что у тебя тут меньше забот. Однако это не столь важно; я перенесу тебе Францию в Америку, если ты начнешь там. Я думал о твоей работе с тех пор, как увидел твои фильмы в «Таможне». Но этого одного было бы мало; я знаю, насколько мало. Однако я сопряг их с тобой лично. Я словно бы заново сшил разрезанные сосуды, как врач, и восстановил в них кровообращение. Но и этого еще не довольно. Куда важнее, что все произошедшее во мне в последние месяцы и особенно в последние недели выглядит так, словно придумано для тебя.
Тебе следует бесконечно многое возместить, милая. Ты побывала в руках, которые лишь потому нельзя назвать преступными, что все остальные их качества превосходит неведение. В венецианской вазе не сваришь супчик из примитивных желаний обладания. Тог, кто всегда отдает, должен уставать, если никогда ничего не получает взамен. Даже в самом сильном аккумуляторе упадет напряжение, если нет динамо, которое его заряжает вновь. Да откуда им знать об этом? Разговорчиками об искусстве и уверениями в личной привязанности тебя не зарядишь. Тебе требуется напряжение иного рода. Нужно нести в себе мир в самом глубоком смысле этого слова, причем твои полюса расположены совсем не там, где предполагают эти дураки. Они полагали, что мыслят глубоко, когда были всего лишь подавлены, и они пытались обрезать тебе крылья, чтобы удержать тебя при себе, вместо того чтобы лететь вместе с тобой.
Любимая! А сколько надо возместить мне! Чем ты, собственно, так уж отличалась от вечной сестры милосердия? Как ты ждала самой малой малости от них, как ты ухаживала за ними, на что только ни была готова ради них! Как, собрав воедино всю чудодейственную, прекрасную силу веры в успех, ты набрасывала на их хилые плечи парчовые одеяния, как ты их всех делала большими, чем они были на самом деле! О ты, все увеличивающая и укрупняющая! Ты пыталась силой любви вживить в них чувства, которыми они должны были обладать, чтобы быть с тобой только в дневное время! Мозг несобранный, воспринимающий и воспроизводящий ты сделала творческим, талантливость уступила место гениальности, хотя это качества, внутренне противоречащие друг другу, вместо плотоядного растения появилось плодоносящее дерево, ты отдавала и отдавала, но когда же ты получала? Они любили тебя, ну, допустим, — но кто помимо этого осыпал тебя благодеяниями или кто заставлял тебя накаляться добела, кто был хоть ненамного впереди тебя даже во время твоего самого высокого прыжка, пума? Разве ты не сама себя накаляла и разве не ты сама должна была поддерживать в себе это состояние постоянно или хотя бы короткое время, разве ты могла себе позволить упасть, блаженствуя, с закрытыми глазами, всякий раз будучи твердо уверенной, что тебя подхватят чьи-то руки или пружинящая сетка, любимая ты моя акробатка? Откровенная моя, способная с такой силой волновать своими губами, своими глазами и своей головой и вести за собой по лабиринтам и тайнам крови, сколько раз тебе приходилось умолкать, потому что они тебя не понимали и все примитивно принимали на свой счет! Ты бросала себя им на пожирание, но, слава Богу, у них недоставало клыков, чтобы разорвать тебя. Даже этого — и то не было! Они не были даже достаточно злы. Они обломали о тебя свои зубы, и теперь они мудры и добры. И, по сути дела, сдались, выдавая это за мудрость.
Я не желаю быть мудрым. Я был мудрым в двадцать лет, сейчас я забыл об этом, сейчас я одного возраста с тобой, а ты молода. Сердце разрывается, до чего ты молода, пума, ты даже не догадываешься, какая ты юная!
О, дикий шум вечного начала! Каждый день мне кажется, что еще вчера я нисколько не любил тебя, настолько более сильное и полное чувство овладевает мной; и каждый день я думаю, что сейчас не может быть никакого «Больше!», но завтра я тем не менее опять буду думать, что сегодня я тебя даже отдаленно не люблю так, как полюблю завтра, если завтра наступит сегодня.
Я был ото всего оторван много лет подряд, я позволял, чтобы меня носило и мотало где угодно, я был равнодушен, но устали не знал, я спал, но не было ничего такого, ради чего стоило бы бодрствовать, я попадал в опасные ситуации, но никогда не терял уверенности в себе, я унижал свое достоинство, но знал, что есть во мне нечто нерушимое и верное,
Любимая моя! Ты, для которой было уже много, если кто-то рядом умел смеяться, — я счастлив, потому что чувствую, что могу сделать счастливой тебя. Я не знаю, как мне сказать это иначе, это звучит высокопарно, но ты поймешь, о чем я говорю и что я под этим разумею. Я сижу здесь и пишу, а потом встаю и хожу туда-сюда по комнате и разговариваю с тобой, и двигаюсь я теперь иначе, чем прежде, я подтянутее, я молод, я смотрю на мои вещи и рукописи и понимаю, что только теперь в них появился смысл; вот я поставил пластинку, купленную в Жуан-ле-Пене, и мне вспомнились твоя бронзовая кожа, и Антиб, и теннисные корты, и бассейны, и лодка в Сен-Тропезе, да, все это вместе, и наши вечера в «Бастиде», и в «Ирисе», и тот самый первый вечер в Париже, когда, несомая ветром приключений, ты летела впереди нас, как красивый воздушный корабль, и хотела показать и дать нам, всем остальным, все, чем обладала сама, как в сказках Шехерезады. А твои песни? Мне все равно, пела ли ты их в тех же местах и перед другими, как передо мной, — я очень любил тебя в эти мгновенья, ибо то, что ты делала это неосознанно, и было той самой чудесной метаморфозой, когда небесная измена обращается в глубочайшее доверие и безграничную уверенность. Может быть, ты и с другим поступила бы точно так же — разве я не люблю ее, эту чудесную естественную беспечность, которая в Антибе подарила мне замечательное переживание: это когда я прошел мимо тебя, а ты меня не заметила?.. Но тебе, наверное, это далось без особой уверенности и безграничной веры в себя. Я видел, что я для тебя не то, что любой другой, и это было счастливым ощущением. А потом… как все переменилось: ты начала петь и, улетела от наших случайных спутников, ты вдруг запела для меня одного, и мы говорили друг с другом, а остальных словно и не было при этом, или они ничего не понимали, а мы смеялись и наслаждались нашим загадочным сложным счастьем, будучи среди иных прочих, но никого из них не замечая, мы раскалялись и мудрели; а потом, милая пума, от полноты счастья, что нашелся человек, который все это понимает, поддерживает, позволяет длиться и обо всем догадывается, ты совсем напилась…
Ах, небесное создание! Когда ты появилась в моем жилище и по-пумьи набросилась на меня, не зная, кому ты, собственно, с кем изменяешь, — ты всегда обманывала других со мной, мой ангел, ибо как ты могла обманывать меня, если я тебе позволял абсолютно все; какая ты была красивая и какая молодая, и насколько точно ты знала, где тебе самое место…
Будь ты всего лишь актрисой, все было бы просто, ибо корни актера плоско лежат под землей; иногда они находятся и над ней. Но твои корни разветвленнее и глубже; их происхождение совершенно иного рода. Поэтому и воздействуешь ты иначе. Виртуозность исполнения ни в коей мере не твой удел; у других это получается лучше, вот и предоставь это им — тебе надо потрясать и захватывать, причем путем самым сложным изо всех. Удивительно, но то, что для любого другого составляет несомненное преимущество, в твоем случае едва ли не недостаток: то, что ты красива. На этом-то они и споткнулись, что очень легко объяснимо: ведь достаточно дать в кадре твое изображение. Красота и личность, очарование и характер — странное дело, но когда присутствуют оба эти качества, значительно повышаются требования к их носителю. Только очень большой или очень плохой режиссер способны удачно отобразить это. Джо, единожды разобравшись в твоем даровании, по сути дела, всего один раз добился успеха, и то на сравнительно ограниченном пространстве, ведь он показал только одну твою ипостась, но эту, правда, в совершенстве. Остальное пришло от тебя: двусмысленность, мерцание трагического в платоническом, а не в аристотелевском смысле. Но потом он был пленен тобой, в этом состоянии он есть и пребудет. В другом исполнении бойкая Лола осталась бы маленькой певичкой из кафешантана, и боюсь, что почти так оно и было задумано. А с тобой появилась поруганная человеческая Душа, хотя никто, собственно, не мог бы объяснить, где, кем и как. Это было твоей тайной. Причина в том, что ты была не только актрисой. Впоследствии все они постоянно искали эти возможности; но разве могло у них выйти что-то путное, если они постоянно искали это с помощью театральных приемов? Или даже с помощью муштровки. Но и то сомневаясь. Маленькая пума, что пригодно для тебя в жизни, то пригодится и в работе: тебе просто нужно дать волю, беги, мол, куда хочешь, и ты сама знала бы, что правильно, а что нет, и где твое место. А так они тебя запутывали и наверняка часто заставляли делать вещи, тебе ненавистные. Кстати, чтобы дать кому-то волю побегать всласть, надо иметь большое сердце и быть очень уверенным в себе. Обнаружить талант и поддержать его — это, конечно, уже заслуга; дать ему вырасти и, возможно, даже отпустить от себя (в самом узком смысле слова, потому что он вернется, но на такой риск никто не пойдет) — это нечто иное.