Скрещение судеб
Шрифт:
А может быть, тополь? Тот, что оберегал наш дом и стоял на страже у крыльца? Может, ей показалось, что под сенью этого тополя в старом особнячке на булыжных Конюшках и есть то самое безопасное место? Кто знает? Она все видела по-своему, все воспринимала на свой особый, цветаевский лад, все преломлялось сквозь призму ее фантазий, забиралось ею в душу: «Моя беда в том, что для меня нет ни одной внешней вещи, все — сердце и судьба…» Быть может, и правда, тот тополь?!
Я помню, когда мы подвели ее впервые к нашему дому, ее поразило это дерево (оно всех поражало!). Она гладила его корявый ствол и говорила о своем тополе или о своих тополях, что стояли у дома ее отца в Трехпрудном, где она выросла; и читала стихи, из которых мне запомнилось только:
…БудетИ Тарасенков вторил: «…я с улицы, где тополь удивлен, где даль пугается, где дом упасть боится…»
А как-то зимой, когда над крыльцом свисали обледеневшие ветки, сначала отогреваясь над двумя дымоходами — потом превращаясь в длинные прозрачные сосульки, свисавшие так низко, что их приходилось обламывать, чтобы не задевать головой, — Марина Ивановна остановилась под этим нашим тополем и, подняв руку, скомандовала: «Тише!.. Вы слышите, как он звенит…»
А он, и правда, звенел…
Не знаю, почему — Тарассикову. Но, во всяком случае, в выборе она не ошиблась: он бы сохранил и при первой возможности все бы издал, и, доверяя ему, она, должно быть, это понимала. Правда, спустя месяц она обрушится на него в своей тетради…
Об этой записи в тетради Марины Ивановны я узнала из Алиного письма.
Летом 1963 года, находясь в Крымской степи и собираясь писать очерк об ученой, работавшей по защите растений, я увидела на ее лабораторном столе блекло-голубую книжку стихов Цветаевой, изданную в 1961 году, и обрадовалась, что смогу помянуть и о самой Марине Ивановне, о встрече с ней. В печати ее имя еще почти не поминались. Робко стали появляться ее стихи, а о ней самой, о ее биографии… Сколько усилий потребовалось пробить в издательстве «Советский писатель» страничку о ней! С меня требовали ничего от себя— все только, что дозволено было Орлову в предисловии к ее стихам!
Вот тогда, в 1963 году, из Крыма я и написала Але, что никак не могу вспомнить точно месяца, когда познакомилась с Мариной Ивановной я и когда — Тарасенков и нет ли каких упоминаний об этом в ее дневниках. Аля мне ответила длинным, подробным письмом с выписками и из дневника Мура, и из тетради самой Марины Ивановны про ту самую арку, что вела в университетский двор, и заканчивала она это письмо следующим абзацем: «Простите, Машенька, что так и не успела с вами повидаться. Уйма нерассказуемых дел и обязанностей; и все свободное время заняла вычитка дневников (до пяти утра неск. ночей подряд). Если что нужно — пишите в Тарусу (Таруса, Калужская, 1-я Дачная, 15) — спрашивайте, отвечу. Целую Ваша А.Э.
Есть и одна мамина, горькая, запись об А.К.»
Конечно, мне очень хотелось знать, что это за «горькая запись об А.К.», но я все колебалась, удобно или неудобно спрашивать Алю, раз она сама ничего не написала. Я думала, что на глаза Марине Ивановне могла попасться одна из «праведных» статей Тарасенкова, было куда лучше, когда он ошибался! Но в те годы он как раз мало печатался. Пока я колебалась, время шло в каждодневной суете, хлопотах, бесконечных командировках, одно наслаивалось на другое и погребло в памяти ту «горькую запись». И вспомнила я о ней и пожалела, что теперь так никогда ничего и не узнаю, уже составляя посмертную книгу Али и перечитывая ее письма…
Но все же было суждено, чтоб запись эта попала мне в руки. Алина приятельница, Ада Александровна Шкодина, с которой она жила в Туруханской ссылке, а потом та помогла ей построить дачку в Тарусе, ликвидируя этот их тарусский дом за ненадобностью уже после Алиной смерти и очищая последние закрома в сарае, в старой корзине среди бросовых бумаг обнаружила черновик Алиного письма ко мне, написанного летом 1963 года, где и была та выписка из тетради Марины Ивановны.
Страница начиналась с этой выписки. Но дело в том, что дальше, говоря о тех местах, где и когда жила Марина Ивановна в Москве в последние годы своей жизни, Аля допустила неточности: она спутала и написала, что жила Марина Ивановна в квартире Жирмунского на улице Герцена, и даже дважды упомянула эту фамилию. Потом, по-видимому сверяясь
А выписка гласила следующее: «…Тарасенков, например, дрожит над каждым моим листком. Библиофил. А то, что я, источник (всем листочкам!), — как бродяга с вытянутой рукой хожу по Москве: — Пода-айте, Христа ради, комнату! — и стою в толкучих очередях — и одна возвращаюсь темными ночами, темными дворами — об этом он не думает…
… — Господа! Вы слишком заняты своей жизнью, вам некогда подумать о моей, а — стоило бы… (Ну не «господа», — «граждане»…)»
«(Из записи в черновой тетради между 5 и 15 сентября 1940 г.)» — приписывает Аля.
Запись эта очень характерна для Марины Ивановны, во многих письмах, а их уже по неточным подсчетам опубликовано более четырех сотен, можно найти схожие жалобы и упреки в адрес ее современников и друзей. А недавно мне попал в руки дневник, который Марина Ивановна вела в 1918 году на реквизиционном пункте в Тамбовской губернии, где она оказалась, меняя ситец и спички на муку и пшено, и где ей приходилось мыть пол у жены начальника этого реквизиционного пункта, и где она писала в своей тетради (а писала она всегда, везде, в любое время, при любых обстоятельствах, писала на вокзале, в поезде, на прогулке, ее записная книжка всегда была с ней в кармане: «Я задыхаюсь при мысли, что не выскажу всего, всего…»), — так в том дневнике 1918 года почти слово в слово повторяется то же, что написано и в 1940-м.
«Господа! Все мои друзья в Москве и везде! Вы слишком думаете о своей жизни! У вас нет времени подумать о моей, а стоило бы…»
Марк Слоним в воспоминаниях о Марине Ивановне замечает, что в тяжкую минуту она свой гнев на несправедливости и тяготы судьбы обращала чаще всего именно на тех, кто хоть как-то и чем-то пытался облегчить ей жизнь, требуя от них невозможного и не ища истинной причины и истинных виновников своих бед и горестей.
И все же, должно быть, она была права — мы все были слишком заняты своей сегодняшней быстротекущей и такой, в общем-то, неуютной и зыбкой жизнью и не заглядывали в вечность, в которой нам не было места, а она отлично понимала, что работает именно на эту вечность, работает каторжную работу, ибо творчество — это не только вдохновение и радость отдачи, но и тяжкий, изматывающий, изнуряющий повседневный труд. А повседневность ей так мало оставляла времени на этот труд, требуя от нее иного труда, зачастую отнимающего все насущное время и силы… И если мы — те, с кем хотя бы на короткое время столкнула ее судьба, не могли сделать для нее немыслимого, то больше того, что мы делали, сделать все же могли и должны были!..
И все мы, как и те, кто встречался с ней после ее возвращения на родину, так и те эмигранты, с которыми перекрещивались ее жизненные пути в Чехии и Париже, все в одинаковой мере виноваты перед ней и несем горькую ответственность современников…
А что касается Тарасенкова и упрека по поводу комнаты, то у него у самого не было того, что называлось жилплощадью, он жил у тестя, стесняя этим его и себя, и свою жилплощадь он получит еще только в 1950 году. И был он всего лишь сотрудником журнала «Знамя», и даже не членом редколлегии, и в Союзе писателей веса не имел. А про «ночные походы» догадывался ли Тарасенков? Я об этом не подозревала, это знали только те, кого коснулось, но они молчали…