Скрытый сюжет: Русская литература на переходе через век
Шрифт:
Опыт предшествующей прозы не пропал: распевающий романсы Ежов («Дети Арбата») или веселящийся на пиру тиран на отдыхе («Пиры Валтасара» Искандера) Шаровым учтены. Но он идет своим путем, развивая то или иное частное качество «вождя» до метафоры. А затем — реализует эту многослойную метафору в нарочито привязанных к реальности подробностях, уходя от прямой оценки в лишенном пафоса интонационно монотонном повествовании. Ход истории опять подвергается перекодировке.
Это вызвано многими причинами. Во-первых, исчерпанностью на данный момент возможностей реалистического описания, проигравшего в сравнении с выявленными документами. Во-вторых, разочарованием в тех концепциях, которые были предложены исторической наукой. Да и сама наука после кризиса, точно обозначенного А. Я. Гуревичем, неожиданно «обогатилась» новыми представлениями: совершенно не случайно появились ошеломляюще парадоксальные исторические концепции, представленные, например, академиком, математиком А. Фоменко, отменившим в «новой хронологии» несколько веков реальной истории и насаждающим агрессивную лженаучную фантазию: Великий Новгород — это Ярославль, ноле Куликово — это Кулишки в Москве, Иван Грозный — это сумма нескольких отдельных царей; «Батый» значит «батька», «орда» — «орднунг»; «орда» была регулярно действующей русской армией, никакого татаро-монгольского нашествия просто не было[23], а «Монголия» происходит от греческого «мегалион», что значит «великий»[24]. «Что будет, если скрестить нелинейную физику, математику и историю? Получится новая наука хронотроника», —
Вместо рационализациирусской истории и ее метафоризации постмодернизм предложил карнавализацию: история декорируется, освобождается от боли, воспринимается как костюмированное представление, «страшные» личины становятся смешными и даже симпатичными, звучат забавные диалоги из царства мертвых, в рамки развлекательных сюжетов инкрустируются обезболенные исторические события и обезвреженные исторические лица. Все пляшут и поют.
После «литературно-просветительского» периода поиска исторических ценностей при помощи беллетристики, после массированной публикации исторических архивов и документов, после разочарования в возможностях обретения общей «исторической правды», сомнений в ее существовании и метафоризации истории, после постмодернистских с нею игр обратимся к еще одной, немаловажной проблеме: история и чтиво. Еще в позднесоветское время чемпионом из всех исторических романистов (по социологическим опросам ВГБИЛ) стал Валентин Пикуль. История в его интерпретации стала настоящим рыночным товаром: тиражи его национал-романтических книг намного опережали тиражи исторических романов Булата Окуджавы или Юрия Давыдова. Популярность Пикуля была обеспечена не только его методом, который можно определить как авантюрно-упрощающий. Национал-патриотическая идеология, враждебная официальному и либеральному интернационализму, привлекала к Пикулю читателей, равнодушных к схемам советской исторической науки. Пикулем был успешно разработан и тиражирован агитационный механизм воздействия массовой литературы на сознание неподготовленного читателя, в постсоветский период подхваченный Эдвардом Радзинским в его псевдоисторических сочинениях. Национал-нигилизм в текстах этого последнего был потеснен национал-романтизмом. Опять возрос голод на литературу, посвященную отечественной истории — за пределами советской истории с ее депортациями, лагерями, тюрьмами, геноцидом. Читатель устал — и отвернулся от дурной бесконечности «желтой стрелы», предпочтя ей историю Империи: Царского двора, дворянских родов. Читатель захотел от истории — вместо дурной бесконечности и абсурда — красоты убежища,и Радзинский ее предложил: например, в истории последней царской семьи. Он угадал откат исторического сознания и поиск обществом опоры в упорядоченной истории. Хотя бы — дореволюционной.
Итак, взаимоотношения литературы и истории завершили круг:
— от незнания — к познанию;
— от попытки познания — к признанию невозможности рационализации;
— от невозможности рационализации — к метафоризации;
— от попытки художественного освоения истории через метафору — к ее раздроблению и карнавальной перекодировке. Вернулись почти к тому же, с чего начали — к незнанию. Со старта нового исторического периода (1985–1986) и вплоть до наших дней история была и остается самым притягательным и наиболее часто эксплуатируемым «реди-мейдом» для современной изящной словесности. История, связанные с нею мифы и легенды, стереотипы и клише стали экспериментальной площадкой, полигоном для пуска разнообразных версий и вариантов. Вместе со всем обществом, разуверившимся в возможностях рационального объяснения своей жизни и перескочившего от пропагандистов и агитаторов — к гадалкам и хиромантам, от лозу шов — к гороскопам, литература отвернулась от реалистического «позитивизма» и ушла к метафоре, а затем и
История разочаровала ее новых участников, но и они пока не оправдали ее надежд.
В заключение хотела бы прокомментировать мнение Андрея Зорина, высказанное им при объявлении списка финалистов Букеровской премии 1998 года, о преобладании авангардистских текстов в современной русской прозе (точнее — в списке, представленном номинаторами). На мой взгляд, авангард в русской прозе (как и в поэзии) присутствует в доле микроскопической, что обусловлено затянувшимся диалогом с советской и русской историей. Литература — «старая девочка» — брезглива к настоящему и боится будущего, продолжая неуверенное движение с лицом, повернутым вспять. Настоящее — поле деятельности энергичных изготовителей детективов, триллеров и любовных романов. Массовая литература близка с настоящим временем и с «настоящим» читателем; так называемая «серьезная» литература его катастрофически теряет и пока не предлагает никаких новых стратегий для восстановления утерянного контакта. Она обижена на настоящее — оно резко понизило ее статус; она со страхом ожидает будущего — и не торопит его приход. Третье тысячелетие? Забава модных галеристов.
Преодолевшие постмодернизм
Искушение нетрадиционной литературной ориентацией
1
Начну вовсе не с литературы, — вопреки ожиданиям читателя.
Начну с преступности.
Известно, что с нею происходит: несмотря на все усилия правоохранительных органов, о коих не забывают упоминать сами правоохранительные органы, преступность не убывает. А даже растет. Неистребимы пока и так называемые «неуставные отношения» в армии, и дедовщина… Соединенные Штаты Америки сотрясал сексгейт Билла Клинтона, а наше отечество потрясли расстрелы солдат солдатами.
То, что в нашем королевстве неладно, понятно всем. Не всем было понятно, кто в этом виноват. Прояснил ситуацию тогдашний министр внутренних дел Анатолий Куликов. На выступлении перед церковными иерархами в конце января 1998 г. он открыл имя виновного: постмодернизм.
Уж не знаю, какой из референтов, «спичрайтеров» решил — и за что? — столь по-иезуитски отомстить своему министру (спроси которого в упор о постмодернизме, — вряд ли найдется с ответом).
Симптоматично, что злокозненный ответчик «за все плохое» в нашей действительности был отмечен министром внутренних дел практически одновременно с обнаружением этого же ответчика под тем же именем — постмодернизм — литературным рядом новых русских реалистов, сплотившихся не столько «за», сколько «против». Набыченные до сверхлитературной серьезности, они с той же легкостью, с какой постмодернисты скидывали «советскую» словесность с корабля современности, скидывают с него же всю словесность нетрадиционную — по эстетическим, стилевым, этическим и прочим соображениям.
Если для истинного таланта литература просторна, в ней есть место для всякой твари, будь она, повторю, талантливой, то требования воинствующихникакого отношения к качествусловесности не имеют. Воинствующимважно не качество, а соблюдение канона.
При этом путаница в сознании рассерженных прозаиков, явно не довольных критикой и потому добровольно, хотя и не всегда грамотно, взявшихся за ее безнадежное дело, значительная. Но ведь хочется высказаться сразу, по всем вопросам и разрубить этот проклятый постмодернистский узел до конца, или, как выразился бы лихой казак, хотя бы В. Отрошенко, «до седла». В частности, в статье «Метафизика русской прозы» («Октябрь», 1998, № 1) Олег Павлов дает следующие названия подглавкам: «Вопросы литературы безвременья», «Современное художественное самосознание», «Просвещение как исторический и духовный феномен», и, наконец, последнее — «О реалистическом духе». Каждая, как очевидно по самому названию, тянет не на журнальную главку, а на целую монографию, — как сама «Метафизика…» тянет на бронзы многопудье. Вообще удивительна в молодых сравнительно людях эта сверхсерьезность отношения к самим себе, титаническое, я бы сказала, самоуважение, органически связанное (чего прибудет — от чего убудет, по закону «Ключарев — Алимушкин» Владимира Маканина) с неуважением к «другому», к мысли, даже не опровергаемой, а уничтожаемой — огнем на поражение[26], правда, при ближайшем рассмотрении оказывающимся бенгальским. Но великая тяга к словоговорению завораживает прежде всего самого автора, оставляя равнодушными его читателей. Процитирую «метафизического» Павлова: «Если на земном просторе рождается народ и у него является литература, то она с рождения имеет свою судьбу, судьбоносный дух, который и позволяет сказать: живая литература. Сила этого духа велика. Она возникает из небытия, совершив даже не взрыв, а подлинное, полное таинства чудо». Ну да. Чудо, полное таинства, — это все-таки, скорее, по части прозы. Еще процитирую Павлова: «Реалистический дух историчней, чем реалистическая форма. Она проявилась, вздыбившись, как гора, — и разрушилась». Так и у самого автора — пафос «вздыбился», как гора, и разрушился, оставив для обозрения печальную, но вполне однозначную картинку: реализм — хорошо, остальное (модернизм, постмодернизм… что еще?) плохо. Очень плохо, потому что реалисту все «остальное» не нравится.
Но это ладно, ничего не поделаешь, не нравится — и Бог с ним, о вкусах не спорят. Спорят о претензиях.А претензии воинствующихреалистов гораздо шире стилистических — они идеологические: и шестидесятники им не по нраву, потому что «грезили… свободой от каких бы то ни было идеологий», и последующие — с «гнильцой, в литературном подполье», и Синявский, отказывающий, оказывается, в своей знаменитой статье не соцреализму, а самому «реализму в его изобразительной силе».
На моей памяти было предпринято несколько попыток критиков выступить в прозе — как правило, малоудачных. Сейчас, напротив, прозаики воинственно осваивают критические жанры — с таким же, правда, успехом, как и критики — прозу.
У воинствующихпрозаиков есть свои клише, прописи, постоянно повторяемые в новейших критических сочинениях. Простые прописи, рекомендованные их идеологом Павлом Басинским (впрочем, пробующим себя, как и другие «нарушители границ», и в прозе — см. «Московский пленник», опубликованный в журнале «Октябрь», 1997, № 9): нигилисты, западники, постмодернисты, экспериментаторы враждебны подлинному пути Великой Русской Литературы, если не самой Великой Русской Литературе, если не самой России. В сущности, всё это — результат ущемленного и гибнущего на глазах имперского сознания, последняя судорога имперского высокомерия, иерархической ментальности. Кстати, эта ментальность захватывает тех, кто о «великом» печется исходя из своих собственных обстоятельств: как только Басинский попробовал себя в прозе (и ему, видимо, процесс понравился), так он «отменил» литературную критику вообще, сообщив заинтересованным лицам, что они могут быть свободными, ибо «1997-й год останется в истории русской критики концом русской критики» («Октябрь», 1998, № 1). Правда, свое объявление он сделал в жанре литературно-критической заметки, — но черт их разберет, этих реалистов! Может, на них подействовал постмодернизм, который они так яростно отрицали, — и они же начали непроизвольно повторять игровой замысел отторгаемого (по принципу взаимовлияния палача и жертвы)[27].
Итак, Басинский объявляет конец критики (Великой Русской Литературной), даже не задумываясь о сходстве данного жеста с жестом вестника конца советской литературы — Виктора Ерофеева. А ведь не только жест, но и role model, ролевая модель столичного баловня судьбы, посольского сынка, жуира и бонвивана для бедного провинциала, ставшего «московским пленником», существенна.
И тот и другой — не довольны данностью условий.
И тот и другой — отказываются от происхождения, преодолевают его: один от «советско-номенклатурности», другой — от «провинциализма».