Скуки не было. Первая книга воспоминаний
Шрифт:
От участи одного из таких вот баранов она и хотела меня уберечь.
Всего этого я знать, конечно, не мог. (Да и Вера Васильевна вряд ли знала все это так уж точно.) Но кое-что если не понять, так почуять — это ведь носилось в воздухе! — я бы все-таки мог.
Мог бы, например, сообразить: с Трегубом мне лучше не солидаризироваться уже по одному тому, что он был (как и я) евреем.
Но — где там!
Глупая птичка как ни в чем не бывало продолжала, не сделав никаких выводов из уже полученных ею уроков, весело бежать вперед «по тропинке бедствий», по-прежнему «не предвидя от сего никаких последствий».
А теперь, после этого краткого отступления, перенесемся в декабрь 1965-го года, когда я послал Вере Васильевне с теплой дарственной надписью на титульном листе только что вышедшую мою книгу «Страна нашего детства».
У меня нет обыкновения хранить письма — даже те, которые, может быть, и стоило бы сохранить, как-то постепенно затериваются, исчезают. Но отклик Веры Васильевны на
Сейчас, вспомнив про эту переписку «из двух углов», я отыскал эти старые письма, перечитал и подумал, что, пожалуй, сохранил их не зря: очень уж наглядно выразилось в них тогдашнее состояние наших умов. Как говорит Герцен, «письма — больше, чем воспоминания, на них запеклась кровь событий, это — само прошедшее, как оно было, задержанное и нетленное». Но пусть даже я преувеличиваю значение этих двух «документальных свидетельств» — все равно: мне хочется сохранить их не только в захламленном ящике моего письменного стола, но — и здесь, на этих страницах.
Приведу, разумеется, только «сердцевину» каждого из этих двух писем, опустив всю не идущую к делу «лирику».
Статья о Гайдаре… — почти сразу брала Вера Васильевна быка за рога. — Конечно, она — гвоздь всей книги. И с ней я не согласна всей моей душой.
Очень хорошо написано все вступление к теме. Но, начиная с главы второй, начинаются и мои несогласия.
Прежде всего — сопоставление с Грином. У меня когда-то была маленькая статейка в «Литгазете» о Грине: «Корабль без флага». Несмотря на весь талант его, я не люблю Грина… Не знаю, оттого ли, что нас, старшее поколение, воспитали марксистами, но для меня различие между Грином и Гайдаром классовое. Мечты Грина рождены бедностью, нищетой окружающей жизни, но они все — плоть от плоти капиталистического мира. Кроме того, для меня в нем угадывается его презрение к русскому, к России. Отсюда его география, полная хоть и вымышленных, но иностранных имен. Талант Грина не мог вырваться из пут буржуазной красивости, буржуазной обстановки. Даже бродяги у него из другого, не нашего мира.
Совсем не то у Гайдара. Хотя оба писателя были и бродяги и пьяницы. Но очень разные это были люди.
Мне довелось видеть несколько раз Грина — это был мрачный, небритый, темный лицом человек, одиноко пивший за столиком ресторана Дома Герцена, презрительно оглядывавший и себя и все вокруг. Маленькая девочка, проходя мимо с тарелочкой чего-то, что ей казалось вкусным, зацепилась за столик, охнула и улыбнулась виновато. Инстинктивно он схватился за стакан — и ничего не шевельнулось ни в глазах его, ни в лице. Он был где-то далеко от всех, от людей, от всего ненавистного ему мира…
Гайдара я знала десять лет, видела его и зверски пьяным и очень трезвым, и на собраниях и у себя дома. Иногда он был со мной очень откровенен. Многое я знаю о нем от Халтурина и от других его друзей. Он был человек трудной судьбы, очень умный, ясный, хитрый.
О Гайдаре у нас ходят легенды. То их сочинял Емельянов, которому мы с Иваном Игнатьевичем не подавали руки, — такой это был человек. Теперь «военную легенду» сочинил Камов. В ней так много мелкой и ненужной лжи с самого начала, что не веришь и остальному. Тем более, что логика событий, отсутствие в начале войны организованного [2] партизанского движения, короткий срок пребывания Гайдара на фронте (какой-нибудь месяц только), его болезнь заставляют предполагать конец даже более трагический… Но бог с ним, с Камовым.
Самая страшная для Гайдара легенда создана Вами — и этого нельзя Вам простить. Она сочинена «задним числом» и отнимает у Гайдара главное, чем он жил всю свою жизнь, — веру. Не знаю, что было бы с Гайдаром после войны, как он пережил бы то, что пережили мы. Но ему «посчастливилось» найти естественный конец на войне, и он не потерял своей веры. Вам, утерявшим эту веру, не надо было «разоблачать» Гайдара. Поистине Вы лишаете его самого дорогого и ценного в нем. Вы можете сказать, что, отметая даже свое личное, мальчишеское восприятие Гайдара, о котором Вы так хорошо пишете в начале статьи, Вы хотите теперь стать объективным… Неверно! Вы не понимаете той обстановки, того времени, того Гайдара, Вы теряете ощущение истории.
Если бы «Страна Гайдара» была для Вас только терминологическим эффектом (ведь у каждого писателя — свой мир в его книгах, каждый создает его по своему разумению, по своему видению: Чехов и Горький в одно время писали разную Россию — и все же одну), было бы еще полбеды. Но то, что Вы сделали с Гайдаром, — почти его уничтожение. Поймите: вера Гайдара неизмеримо шире и выше тех сомнений, которые Вы ему приписали, произвольно толкуя его дневники. Я думаю, что вообще всякий честный большой человек часто чувствует себя «виноватым» в мире — это естественное ощущение в мире злом и неустроенном. У писателя это особенно сильно. Так было у Гайдара тоже.
Иван Игнатьевич, прочтя
А Вам самому-то разве легче с таким Гайдаром жить?!
Наши двадцатые и тридцатые годы были лучше, чище, устремленнее и самоотверженнее, чем Ваши — пятидесятые. Сколько мы видели лишений! Но они не были унизительны, и мы (легко ли?) несли их, исторически веруя в то, ради чего их переносили. А вы-то во что веруете сегодня?
После болезни впервые сижу за машинкой — и очень устала.
Не посетуйте, если письмо мое сумбурно. Оно — лишь для Вас.
2
В этом и последующем письме подчеркнутые слова даны болдом (прим. верстальщика).
Письмо, как легко можно заметить, совсем не сумбурно. Жизненная и литературная позиция, выразившаяся в нем, высказана вполне ясно, последовательно, логично, по-своему даже убедительно: в статье, написанной для печати, она вряд ли могла бы быть выражена яснее. Больше того. Хоть Вера Васильевна была человеком совсем не бездарным, я думаю, что не погрешу против истины, если скажу, что письмо это — талантливее многих (если не всех) ее печатных статей. Вероятно, потому, что написано было (в отличие от того, что писалось ею для печати) без участия (лучше сказать — почти без участия) внутреннего редактора. Но главным образом потому, что статья моя, как видно, задела ее за живое. И дело тут было, конечно, не в одном Гайдаре. (Хотя и в нем тоже.)
Я такой реакции на свою статью от нее, признаться, совсем не ждал. Не то чтобы считал, что у нас с ней не может быть никаких разногласий, но, во всяком случае, воспринимал ее как человека, находящегося внутри той же, что и я — да и все люди «моего круга», — системы координат. То есть исходил из того, что при всех мыслимых — даже самых больших — разногласиях, север для нас обоих находится на Севере, а юг — на Юге.
Представление это (как оказалось, ложное) возникло потому, что Вера Васильевна и ее муж Иван Игнатьевич Халтурин принадлежали к довольно тесному кругу людей, бывших для меня безусловно своими. (Правильнее, конечно, было бы сказать, что я имел основания надеяться, что они считают меня своим.)
Имя «Ванечки Халтурина» с неизменной нежностью произносила Лидия Корнеевна Чуковская. К нему благоволил Виктор Борисович Шкловский. Как о близком человеке о нем говорили Алексей Иванович Пантелеев и Игнатий Игнатьевич Ивич. А Алексей Иванович был человек, с которым — я почувствовал это сразу, едва с ним познакомившись, — можно было откровенно говорить обо всем, не сомневаясь, что найдешь с ним общий язык. А Игнатий Игнатьевич был одним из немногих, кому Надежда Яковлевна Мандельштам доверила хранить чудом уцелевшие рукописи своего гениального мужа.
Что касается Ивана Игнатьевича Халтурина («Ванечки», как они все любовно его называли), то он, насколько мне известно, за всю свою жизнь ничего не написал. Разве только принимал какое-то деятельное участие в создании одной из любимейших книг моего детства — «Дерсу Узала» Арсеньева. То ли он ее переписывал, то ли редактировал — точно не знаю, но книга эта всякий раз упоминалась в их кругу как «Ванечкина книга» и единодушно признавалась главным — скорее, даже единственным — литературным достижением Ивана Игнатьевича.
Как полноправного и всеми любимого члена этого сугубо литературного кружка, я считал Ивана Игнатьевича литератором. Хотя гораздо чаще, чем о литературе, он говорил о живописи и судил о ней — так мне, во всяком случае, тогда казалось — отнюдь не как дилетант.
Но все это было тогда для меня неважно. А важно было, что даже и не располагая всеми вышеперечисленными рекомендациями, при первом же знакомстве с Иваном Игнатьевичем я сразу почувствовал, что этот очаровательный добряк и пьяница — человек, что называется, свой в доску.
Ну а если уж зашла речь о рекомендациях, подтверждающих, что человек он безусловно и вполне свой, вряд ли можно было найти тут свидетельство более надежное и весомое, чем рекомендация (не прямая, конечно, а косвенная) Лидии Корнеевны Чуковской.
Лидия Корнеевна была бескомпромиссна до нетерпимости. Это было главное, определяющее свойство ее личности. Оно проявлялось и в большом, и в малом. Иосиф Бродский вспоминал (об этом я прочел недавно в книге Соломона Волкова), что когда они (молодежь) собирались у Анны Андреевны, обстановка была всегда самая непринужденная. Хозяйка сразу же отряжала кого-нибудь за бутылкой водки и, не жеманясь, пила вместе со всеми. Но стоило только на горизонте появиться Лидии Корнеевне, как водка тотчас исчезала со стола, на всех лицах «воцарялось партикулярное выражение, и вечер продолжался чрезвычайно приличным и интеллигентным образом».