Скуки не было. Первая книга воспоминаний
Шрифт:
К стыду своему, должен признать, что, в отличие от Кассиля (переживания его маленького героя — это, конечно, его собственные детские переживания), читая гоголевского «Тараса Бульбу», я ничего подобного не испытывал.
То есть я, конечно, сочувствовал Янкелю. Но сочувствовал ему гораздо в меньшей степени, чем спасшему его от жестокой расправы Тарасу. По-настоящему я сочувствовал (сопереживал) не ему, а именно Тарасу. А еще больше — влюбившемуся в прекрасную полячку и за это беспощадно убитому Тарасом Андрию.
И точно так же было, когда я читал «Белеет парус одинокий» Катаева. Да, конечно, я сочувствовал еврейскому
Вот так же обстояло дело и с гоголевским Янкелем.
Может быть, сейчас я — для пущего, что ли, художественного эффекта, — слегка даже и преувеличиваю свое тогдашнее равнодушие к этому гоголевскому персонажу. Но одно я могу сказать совершенно точно: ни при какой погоде не мог бы я почувствовать то, что чувствовал герой кассилевского «Кондуита»: «Ведь я, я тоже был из тех, кого топили веселые казаки…»
Может быть, я не мог чувствовать так, потому что мне не пришлось читать эту сцену из «Тараса Бульбы» вслух — перед всем классом. И одноклассники не рассматривали меня как наглядное пособие, не глядели на меня — кто с жестоким любопытством, кто с нахальной усмешкой, кто с веселым злорадством.
Я «Тараса Бульбу» читал дома, уютно устроившись у себя за шкафом, и был он для меня — как «Том Сойер», как «Гекльберри Финн», как «Принц и нищий», как «Айвенго». Может быть, только поэтому, читая его, я получал удовольствие, а не испытывал ту муку мученическую, те страдания — физические и нравственные, — какие испытывал герой «Кондуита»?
Да, наверно, и поэтому. Но главным образом все-таки потому, что от этих переживаний я был защищен той прочной броней, какой было для меня мое гражданство, моя принадлежность к безнациональному народонаселению «Страны Гайдара».
Была, правда, в моем детстве книга (тоже из числа самых любимых), читая которую, я ощущал и осознавал себя еврейским мальчиком. Это был «Мальчик Мотл» Шолом-Алейхема. Читая ее, я, конечно, был Мотлом. Но ведь точно так же, читая «Детство Темы» Гарина, я был — Темой, погружаясь в «Детство Никиты» А.Н. Толстого — Никитой, а зачитываясь похождениями Тома Сойера — становился Томом.
Но, превращаясь в Тома Сойера, я ведь не становился американцем. И точно так же, сопереживая шоломалейхемовскому Мотлу, я не становился, не осознавал, не ощущал себя евреем. Лишь много позже, перечитывая эту книгу уже, так сказать, во взрослом состоянии, я в полной мере почувствовал и оценил все ее еврейские краски — ту грустную еврейскую иронию, которой пронизана вся эта книга, начиная с самых первых ее слов, с названия первой ее главы: «Мне хорошо — я сирота!»
А тогда, в детстве, погружаясь в книгу Шолом-Алейхема и на какое-то время становясь еврейским мальчиком Мотлом, я не ощущал эти свойства еврейского ума и души как свои, кровные, присущие мне, так сказать, по праву рождения.
И только Маугли — только он один из всех любимых моих книжных героев — натолкнул меня на мысль, что моя причастность к еврейскому племени — не пустяк. Что она — эта причастность — может оказать самое неожиданное, может быть, даже роковое
Натолкнул меня на эту мысль не столько сам Маугли и не столько даже его удивительная судьба, сколько одна вырвавшаяся у него горькая фраза:
Волки гнали меня за то, что я человек, а теперь люди гонят меня за то, что я волк.
Почему эта фраза так поразила меня? И поразила не сама по себе, не глубиной мысли и не силой ее выражения, а именно вот тем, что показалась мне имеющей самое прямое и непосредственное отношение ко мне — к моему двойственному, межеумочному положению в мире?
Никто, никогда и ниоткуда меня не гнал. Я и с бытовым-то антисемитизмом тогда еще не сталкивался, а уж тем более не мог даже вообразить, что этот бытовой антисемитизм, стократ усиленный, искусственно разжигаемый, сольется с антисемитизмом государственным. И уж совсем неоткуда было мне узнать о существовании еврейских националистов (они появятся еще позже), которые будут «гнать» меня за то, что я русский.
Да и русским я, по правде говоря, чувствовал себя лишь в те редкие минуты, когда, окунувшись по уши в какую-нибудь заграничную жизнь, оказавшись, например, в Париже графа Монте-Кристо или в каком-то из романов Жюль Верна (сейчас уже не помню, в каком) — сталкивался вдруг с ненадолго промелькнувшим там русским персонажем. Простое упоминание русской фамилии обдавало каким-то приятным теплом, словно и впрямь, оказавшись за границей, нежданно-негаданно встретился вдруг с земляком-компатриотом.
Иное дело — в войну.
Когда война вошла в свою основную фазу, то есть когда развеялись (кстати говоря, очень быстро) последние надежды на солидарность с немецкими пролетариями и я совсем привык к мысли, что мы воюем не с «фашистскими захватчиками», а — с немцами, с «фрицами», — вот тут уж я окончательно — и как будто с полным на то основанием — почувствовал себя русским.
Но и тут все было не так-то просто. И об этой «непростоте» память моя сохранила одно довольно-таки постыдное (может быть, самое постыдное в моей жизни) воспоминание.
В эвакуации, в Серове, как уже было рассказано, в школе-семилетке, в которую я поступил, отношения с товарищами по классу у меня сложились самые что ни на есть распрекрасные. Национальная тема там вообще не возникала — за исключением одного, вот этого самого случая, о котором я и сейчас — почти шесть десятков лет спустя — не могу вспомнить без стыда.
Не помню сейчас (да это и неважно), то ли классный руководитель, то ли завуч, то ли сам директор школы заглянул однажды в наш класс и быстро потребовал, чтобы каждый из нас назвал свою национальность. Мы — поочередно — вставали и отвечали. Большинство, естественно, оказалось русскими. Немало было и украинцев. Директор (или это был завуч?) быстро отмечал каждый ответ в каком-то своем списке. Совершенно очевидно было, что вся эта процедура носит чисто формальный характер и никому из нас никакими неприятностями не грозит. Когда очередь дошла до меня, я встал и сказал: «Еврей». И хотя мне в тот момент даже и в голову не пришло назваться русским (а это можно было сделать с той же легкостью, с какой я назвал себя Феликсом: проверять никто бы не стал), возникло все-таки какое-то неприятное чувство: словно я вдруг на секунду обнажился перед всем классом, открыл какую-то, неведомую им раньше, свою тайну.