Скуки не было. Первая книга воспоминаний
Шрифт:
Дело было в Коктебеле, куда я любил приезжать поздней осенью, когда уже не надо было бороться с Литфондом за путевку и когда Коктебель был таким же пустынным, каким он бывал лишь во времена Волошина.
При всей своей прелести этот осенний Коктебель таил в себе и некоторую опасность: поздней осенью там бывало иногда уже довольно холодно. Вот и в этот раз осень выдалась холодная, ветреная. И на всем пляже нас было только трое: Изя Крамов, я и старик Тышлер.
Мы с Изей лежали в плавках прямо на гальке, чуть пригретой бледным осенним солнышком, а Тышлер устроился рядом с
Время от времени мы с Изей подымались и нехотя (ничего не поделаешь, положение обязывает) шли в море. Побарахтавшись в волнах минут пять (вода была ледяная), возвращались, чтобы вновь улечься у ног старого художника и послушать его рассказы.
И вот в одну из таких пауз между купаньями подползла к нам с соседнего пляжа знакомая женщина, московская моя соседка — Тамара Забелина. Извинившись, что прервала наш разговор, она сказала:
— Бен, я хочу тебя спросить. Ты ведь, наверно, хорошо знаешь…
Она назвала фамилию одного моего коллеги, только что вышедшая книга которого имела довольно шумный успех.
— Да, конечно, — сказал я.
— Расскажи, пожалуйста, какой он, — попросила Тамара.
Я засмеялся, потому что первое, что мне вспомнилось в связи с этим заинтересовавшим Тамару моим приятелем, была одна его реплика, произнесенная не где-нибудь, а — в ЦК КПСС, в очень серьезном и чреватом разными нехорошими для него последствиями разговоре.
Сейчас я уже не помню, зачем вызвали его в это зловещее учреждение и чего там от него потребовали. То ли чтобы он публично отрекся от какой-то своей статьи, покаялся в том, что совершил грубую идеологическую ошибку, то ли — чтобы осудил (то есть — раздолбал, тоже, разумеется, публично) идейно ущербную книгу или статью какого-то своего товарища.
В общем, потребовали, чтобы он совершил какую-то — вполне обычную в те времена — гнусность.
Впрямую отказываться от таких предложений, да еще сделанных в таком учреждении, было тогда, мягко говоря, не принято. В лучшем случае можно было попробовать каким-то хитроумным способом от него отмотаться. Но герой этой истории (для удобства изложения буду называть его, скажем, Сашей) отреагировал на гнусное предложение своего чиновного собеседника не по шаблону. Спокойно выслушав его, он спросил:
— Вы помните, что сказал Буратино Мальвине, когда она велела ему почистить зубы?
Нет, Сашин собеседник этого не помнил.
— Я напомню вам, — любезно пришел ему на помощь Саша. — Он сказал ей: «Сдохнете, не дождетесь!»
Рассказав Тамаре эту историю и насладившись ее реакцией, я, естественно, хотел продолжать в том же духе. Но больше никаких историй про Сашу я не знал, и так удачно начавшийся мой рассказ на интересующую ее тему быстро стал увядать. И тут я вдруг вспомнил еще один эпизод, связанный с Сашей. И хотя этот эпизод был совсем другого рода и отчасти даже разрушал созданный мною образ рыцаря без страха и упрека, я не удержался и с ходу изложил его Тамаре. Может быть, делать это было и не надо. Но — «Остапа
А эпизод был такой.
Собрались мы как-то в Малеевке, в большой комнате старого — еще деревянного — коттеджа. Сидели допоздна, рассказывали какие-то истории. И вдруг Саша наклонился к уху тогдашнего моего дружка и соавтора Стасика Рассадина и сказал:
— Обрати внимание, нас здесь человек, наверно, тридцать?
— Да, не меньше, — согласился Стасик.
— И из всех тридцати только мы двое с тобой русские. Все остальные — евреи.
Стасик, оглядевшись вокруг, сказал, что русских, как ему кажется, гораздо больше. И с ходу назвал нескольких женщин.
— Ну, женщины не в счет, — отмахнулся Саша. И продолжал развивать свою тему.
Стасик потом мне все это рассказал, не скрывая своего недоумения: ему показалась весьма странной сама идея — рассматривать собравшихся с этой точки зрения, вглядываться, вычислять, соображать, определять… Этим своим недоумением он со мною и поделился.
Вот эту историю я и рассказал тогда Тамаре. Рассказал, сам не зная зачем, не вкладывая в нее, кстати сказать, и тени осуждения. Просто как штрих, как знак некоторого чудачества.
Может быть, именно так и восприняла бы мой рассказ Тамара. Но совершенно иначе отреагировал на него молча, не перебивая, слушавший меня Изя Крамов.
— Что за чушь! — возмутился он. — Саша — мой близкий друг. Я его знаю как облупленного. То, о чем ты говоришь, ему до такой степени не свойственно, что я просто даже представить себе не могу, чтобы это могло быть правдой.
Я сказал, что не мог же Стасик все это выдумать. Но еще раз добавил, что сам я не придаю этой глупой истории никакого значения.
Изя долго еще не мог успокоиться, продолжал кипятиться и что-то такое бухтеть про то, какой Саша прекрасный парень и как бесконечно чужд он всяких национальных, а тем более антисемитских предрассудков.
И вдруг Тамара сказала:
— А может быть, Бен, ты придал этой истории такое преувеличенное значение, потому что у тебя, ну, что ли, особая чувствительность к этому вопросу?
Я возмущенно сказал, что никакой такой особой чувствительности к этому вопросу никогда за собой не замечал. Глупый этот разговор еще продолжался некоторое время, потом увял, и Тамара уползла обратно, на свой пляж, где ее ждала своя компания, нетерпеливо жаждавшая услышать какие-нибудь подробности, про автора модной книги.
И тут старик Тышлер, не проронивший в продолжение всего этого разговора ни единого слова, и произнес ту свою, до глубины души поразившую меня фразу.
— Такие разговоры, — сказал он, — не следует вести с неевреями. Даже с евреями, у которых есть хотя бы четверть нееврейской крови, я не стал бы заводить такие разговоры.
Боже мой! — подумал я. — Какую страшную жизнь надо было прожить, чтобы прийти к такому убеждению.
Этой своей сентенцией Тышлер хотел преподать мне некий урок. Он хотел, чтобы я учел, принял во внимание его опыт. Но на самом деле он этой репликой раз и навсегда «изгнал» меня из своего мира. Я уже был другой, и мне туда, в мир его представлений и предубеждений, уже не было хода.