Скуки не было. Первая книга воспоминаний
Шрифт:
При таком раскладе выходило, что не только в солоухинской, монархической, черносотенной России, но и в той России, которую представлял солоухинский антагонист Бушин, мне тоже не было места.
Получалось точь-в-точь как в грустной эпиграмме Игоря Губермана:
За все на евреев найдется судья. За живость. За ум. За сутулость. За то, что еврейка стреляла в вождя. За то, что она промахнулась.Дело,
Я вспомнил, как в те, давние, литинститутские времена он отреагировал на реплику Павла Ивановича Новицкого про Мандельштама. Павел Иванович читал нам курс истории советской литературы. И хотя Мандельштам был тогда неупоминаем, он все-таки уделил ему какое-то — помнится, не такое уж малое — место в своих лекциях. Говорил он о нем как о ярком и значительном явлении в истории российской поэзии, но при этом все-таки дал понять, что карающий меч пролетарского правосудия обрушился на него не зря.
— Мандельштам ненавидел советскую власть, — сказал он. И вдруг добавил: — Несмотря на то, что он был евреем.
— Почему же несмотря? — громко удивился сидящий прямо напротив профессора Бушин.
Смысл этой реплики не вызывал сомнений. Подразумевалось, что Мандельштам ненавидел советскую власть не «несмотря», а именно потому, что он был евреем. Павел Иванович побагровел, но возразить ничего не мог: формально Бушин был прав. В разговоре о причинах чьей-нибудь любви или нелюбви к советской власти правомерен был только классовый подход. При чем тут национальность?
Что говорить! Конечно, он всегда был антисемитом, Володя Бушин. Не зря же еще в институтские времена Гриша Бакланов сгоряча обозвал его однажды фашистом: дело было громкое, и Бакланову тогда крепко досталось.
Да и так ли уж это в конце концов важно, что один из двух старых моих литинститутских товарищей (Солоухин) стал антисемитом монархического толка, а другой (Бушин) ухитрился совместить свой антисемитизм с ленинским пролетарским интернационализмом. Таким совмещением сегодня уже никого не удивишь.
Нет, дело был совсем не в Бушине. И — по правде говоря — совсем даже и не в антисемитизме.
Один мой приятель, человек редкой доброкачественности, да к тому же еще и искренне ко мне расположенный, прочитав мою книжку про Мандельштама, сказал, что книга эта — очень еврейская. Никакого отрицательного смысла он в это определение не вкладывал. Просто констатировал факт.
Это было для меня совершеннейшей неожиданностью. Тщетно я расспрашивал его, пытаясь доискаться: почему еврейская? В чем выразилась — проявилась — ее «еврейскость»? Толком ответить на эти мои вопросы он не мог. Но продолжал твердить свое: еврейская — и все тут.
В связи с этим мне припомнился вычитанный из чьих-то мемуаров (кажется, Наталии Крандиевской) рассказ про спор А.Н. Толстого с М.О. Гершензоном. Дело было в июле 1917 года. Гершензон доказывал, что спасти гибнущую Россию могут только
Алексей Николаевич не соглашался: он был за войну до победного конца.
Спорили долго, но так ни к чему и не пришли. Каждый остался при своем.
Гершензон ушел, а Алексей Николаевич долго еще не мог успокоиться, мрачно ходил взад и вперед по своему кабинету, что-то бормотал себе под нос — мысленно доспоривал. Наконец остановился посреди комнаты, помотал головой и громко сказал:
— Нет!.. Не может быть, чтобы он был прав.
И как бы окончательно утверждаясь в этом своем мнении, заключил:
— Нерусский человек. Что ему Россия!
Не знаю, как там обстояло дело с Гершензоном. Не берусь судить. Может быть, его позиция в том долгом споре и в самом деле определялась его нерусским происхождением.
Но в себе я был уверен.
Про себя я точно знал, что мое отношение к России с моим еврейским происхождением никак не связано. Я не сомневался, что не родись я евреем, был бы на все сто процентов русским — все мои мысли и чувства остались бы точь-в-точь такими же, как сейчас. И точно такими же, как сейчас, были бы и мои взаимоотношения с моей матерью-мачехой — Россией. Ведь эти наши взаимоотношения были осложнены совсем не тем, что я был чужд ей по крови. Ведь такими же непростыми были отношения с «матушкой» и у многих кровных ее детей: у Чаадаева, у Салтыкова-Щедрина, у другого Алексея Толстого — не Николаевича, а Константиновича.
Я вспомнил, как сгрубил однажды Лидии Корнеевне.
Разговор зашел о только что дошедшем до нас первом номере эмигрантского журнала «Континент». Там была напечатана статья Андрея Синявского «Литературный процесс в России». Большое место в ней занимала тема еврейской эмиграции.
…Это не просто переселение народа на свою историческую родину, а прежде всего и главным образом — бегство из России. Значит, пришлось солоно. Значит — допекли. Кое-кто сходит с ума, вырвавшись на волю. Кто-то бедствует, ищет, к чему бы русскому прислониться в этом раздольном, безвоздушном, чужеземном море. Но всё бегут, бегут. Россия-Мать, Россия-Сука, ты ответишь и за это очередное, вскормленное тобою и выброшенное потом на помойку, с позором — дитя!..
Эта «Россия-Сука» возмутила Лидию Корнеевну до глубины души.
— Как он смел! — негодовала она. — Да как у него язык повернулся!
— А вот так и повернулся, — сказал я. — Подумаешь! Не он первый, не он последний. Посмел же Блок в предсмертном своем письме, адресованном, кстати, вашему папе, назвать Россию проклятой чушкой, которая сожрала-таки, слопала его, своего поросенка.
— Так то Блок! — возражала Л.К. — И ведь он был уже не в себе, он умирал. И это в частном письме, а не громко, на весь белый свет.