Скуки не было. Первая книга воспоминаний
Шрифт:
Вот она где собака-то зарыта!
Гершензону нужны «Пропилеи в афинском стиле», а ему, Розанову, люб «испачканный надписями забор». Гершензон хочет, чтобы его Россия была благоуханна, а ему надо, чтобы «сивухой запахло».
Да что там — сивухой! Сивуха — это мелочь, ерунда. В одной из своих статей, прямо уподобив Россию свинье, Розанов воскликнул с некоторым даже надрывом: «Да, вот такая она, наша Русь! И другой Руси нам не надо!»
Это — им, Гершензонам да Левитанам, надобна другая, очищенная, облагороженная Россия. Известно, почему. Потому что — «нерусские люди».
Я так подробно цитирую эту старую статью Розанова, потому что эти его слова воспринял (да и сейчас воспринимаю) как обращенные
Да, я люблю Россию Пушкина, Толстого, Чехова, Ахматовой, Сахарова. И люблю Россию, того мужика, который догнал меня и, вместо того чтобы затеять драку, вдруг протянул мне руку. Люблю гениальную выразительность так называемой ненормативной русской речи, когда одним нецензурным глаголом, лишь слегка изменив в нем ударение, можно сказать, чем у нас снискивает себе пропитание простой народ (пиздит), и чем, в отличие от работяг, занимается интеллигенция (пиздит). Многое люблю я в этой моей России — всего не перечислишь.
Но ту «Свинью-матушку», в мазохистской своей любви к которой признавался Розанов, о которой сказал, что ему «другой Руси не надо», ту Россию, которую так беспощадно увидел и описал Блок («И пса голодного от двери…») — такую Россию я и в самом деле не люблю. И не хочу, и не буду ее любить.
Но потому ли это, что я «инородец»?
Не знаю. Не думаю.
Вот, например, Чаадаев, который говорил о разных способах любить свое отечество. О том, что «самоед, любящий свои родные снега, которые сделали его близоруким, закоптелую юрту, где он, скорчившись, проводит половину своей жизни, и прогорклый олений жир, заражающий вокруг него воздух зловонием, любит свою страну, конечно, иначе, нежели английский гражданин, гордый учреждениями и высокой цивилизацией своего острова». Он — что, тоже был инородцем?
А Щедрин с его «Городом Глуповым»? А Алексей Константинович Толстой с его «Историей государства Российского»? А Тургенев?
Тургенев тут вроде бы ни при чем. Но на самом деле — очень даже при чем.
Когда я учился в школе, нас заставляли зазубривать наизусть знаменитый тургеневский панегирик русскому языку: «Ты один был мне надеждой и опорой…»
То ли нам это вдолбили, то ли мы сами по недомыслию слышали в этих тургеневских словах лишь гордую патетику. (Не отсюда ли и напыщенность той патетической фразы в моем письме Вере Васильевне — о прекрасной стране России с ее удивительным языком и великой культурой?)
Этот гордый тургеневский пафос блестяще был спародирован Васей Аксеновым, талантливо преобразовавшим чеканную формулу классика («Великий, Могучий, Правдивый, Свободный») в затрапезную советскую аббревиатуру: «ВМПС имени Тургенева». Восхитительная эта пародия, снижая тургеневский пафос, тем самым лишь сильнее его подчеркивала, и, наслаждаясь ею, повторяя ее, я как бы снова утверждался в том, пусть и иронически переосмысленном, но в основе своей неизменном — давнем, детском, школьном — прочтении классической формулы.
И лишь сравнительно недавно словно какая-то мутная завеса упала с моих глаз, и мне открылся подлинный, ужасный смысл этих старых тургеневских слов:
Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах моей Родины, ты один был мне надеждой и опорой…
Господи! Да ведь это значит — черным по белому, прямо так и написано! — что никаких других надежд на то, что Россия выберется когда-нибудь из той исторической черной дыры, в которую она провалилась, — у него нет! Ни в истории своего отечества, ни в характере, душевном складе
Не может быть, чтобы такой язык не был дан великому народу…
Да ведь это то же самое, — слово в слово! — что говорил об исторических судьбах России «русофоб» Чаадаев. И то же самое, что говорил о России — в той самой своей статье про Гершензона — «русофил-мазохист» Розанов:
…Русская «суть»? — Ах, она мучительна. Ах, она страшна…
Нет, все-таки был, был для меня в той розановской статье некий «момент истины».
Истина эта состояла в том, что, покинув «Страну Гайдара», я продолжал жить в такой же выдуманной, дистиллированной, искусственно очищенной от всякой скверны псевдореальности.
Гордо написав Вере Васильевне, что я живу теперь не в выдуманной «Стране Гайдара», а «в реальной стране — России», я не понимал, что эта моя Россия была, в сущности, еще одним, новым вариантом все той же «Страны Гайдара».
Кроме Шурки Мешенкова, о котором я помню только, что он курил в уборной, и Вовки Образцова, рано умершего от скарлатины, в нашей коммуналке жил еще один мой сверстник — Коля Попрыгаев, по прозвищу «Колюша Бешеный». Бешеным его прозвали потому, что из комнаты, в которой жили Попрыгаевы, время от времени доносились дикие вопли: это означало, что Колюша вступил в очередной конфликт с отцом, или с матерью, или со старшей своей сестрой Лидой. Летом, когда окна были открыты, дикие вопли эти разносились по всему нашему огромному Бахрушинскому колодцу-двору.
Все мои сверстники, случалось, конфликтовали с родителями, братьями и сестрами, но до такого неистовства, в какое впадал в таких ссорах Колюша, никто из нас никогда не доходил. Немудрено, что Колюшина кличка, полученная им сперва от ближайших соседей, постепенно вышла за пределы нашей квартиры и вскоре стала достоянием всего двора. В те годы она звучала вполне безобидно: бывали клички и похлеще. Но Колина, увы, оказалась пророческой: впоследствии, будучи уже взрослым, он и в самом деле загремел в психушку с каким-то тяжелым психиатрическим диагнозом. Там — с короткими перерывами — он и доживал свою жизнь. А в перерывах, возвращаясь ненадолго к нормальной жизни, он то пытался ворваться в комнату моей мамы с какими-то антисемитскими выкриками, то, столкнувшись с ней в коридоре, норовил встать перед нею на колени и попросить прощения за причиненное беспокойство. Продолжалось это недели две, после чего он опять надолго исчезал в своей психбольнице, ставшей в конце концов постоянным его пристанищем.
Однажды, приехав навестить маму, которая до конца своих дней жила в той же нашей старой коммуналке, мало, впрочем, похожей на ту, довоенную (там в шести комнатах жили шесть многодетных семей, а теперь — в тех же шести комнатах — доживали свой век четыре старухи), я вдруг — нежданно-негаданно — столкнулся в коридоре с Колюшей. Он облапил меня, прижал к груди и запечатлел на моей щеке мокрый, слюнявый поцелуй. Глаза у него были совершенно мертвые.
Но эта несчастная взрослая Колюшина жизнь к моему сюжету отношения не имеет. Да и в детские наши годы особого места в моей жизни Колюша не занимал — мы не дружили и не враждовали, просто были соседями по квартире. Это, конечно, немало: ведь на протяжении многих лет мы жили, в сущности, одной жизнью. Ежедневно проводили вместе по нескольку часов. Но запомнилось мне из всего этого нашего многолетнего общения немногое. Вот разве только постоянные его издевательства над моими музыкальными талантами.